V
V
Полежаев и Огарев были единственными лириками 30-х годов, про которых Лермонтов мог с некоторыми оговорками сказать, что они ему сродни по духу. Но мы убедились, что это родство было все-таки отдаленное.
Для остальных лириков тех годов Лермонтов был совсем чужой.
Их было немало тогда – этих певцов интимных чувств и настроений, и среди них были несомненно даровитые люди.
Довольно большие надежды возбудили в читателях лирические стихотворения трех молодых авторов, за которыми в середине 30-х годов стала устанавливаться слава как за поэтами с тяготением к «философии». Это были И. П. Клюшников, писавший под псевдонимом – ф —, В. И. Красов и Э. И. Губер.
В «философских» молодых кружках 30-х годов стихи Клюшникова и Красова пользовались несомненным успехом, что, однако, не доказывает еще присутствия в этих стихах настоящей, ясной философской мысли. Репутация «философов» установилась за Красовым и Клюшниковым, вероятно, потому, что в их стихах царило необычайное спокойствие духа. Все трудные вопросы жизни были обойдены в их песнях грустным молчанием, и могло казаться, что известный покой мудреца-философа лежит в основе миросозерцания поэтов. Но было ли у них цельное и связное мировоззрение – это вопрос, который их лирическими песнями не разрешается.
Клюшников писал очень мало и в начале 40-х годов совсем замолчал. Писал он все больше любовные стихи, гладкие и нежные, но весьма ординарные по своим темам; часто плавал он в меланхолии и очень любил грусть воспоминания и просил иногда для себя кончины; случалось, что с чужого голоса он хотел быть дерзким, и тогда он робко брал романтически-тревожную ноту – но в конце концов вся грусть и тревога разрешались в смирении перед волей Божией, смирении, которое можно было понять и как ощущенье благодати Господней, и как признанье закономерной необходимости, и как погружение в пантеистическое созерцание всего мироздания:
Дар мгновенный, дар прекрасный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Ум молчит, а сердцу ясно:
Жизнь для жизни мне дана.
Все прекрасно в Божьем мире!
Сотворивший мир в нем скрыт;
Но Он в чувстве, но Он в лире,
Но Он в разуме открыт.
Познавать Его в творенье,
Видеть духом, сердцем чтить —
Вот в чем жизни назначенье.
Вот что значит в Боге жить.
Такая жизнь в Боге не исключала, конечно, минутной печали и грусти, но очевидно было, что самому поэту этот порядок грустных и тревожных чувств не доставлял никакой радости:
Душа искала просветленья —
И он настал, священный миг!
Я сердцем благость Провиденья
И тайну бытия постиг.
Я в пристани. Былое горе,
Былая радость бурных дней,
Простите! Но зачем же море
Так памятно душе моей?
Зачем в мир новый и прекрасный
Занес я старую печаль?..
Поклонники стихов Клюшникова думали, что этот «новый и прекрасный мир» был завоеван поэтом с помощью глубокого раздумья над тайной бытия, которая ему наконец открылась; но они ошибались. Поэт просто прошел мимо всех тайн, чтоб оградить спокойствие своего ума и сердца от всякой тревожной думы.
Сохранение такого спокойствия духа было первой заботой и другого поэта-философа, В. И. Красова, стихи которого также в свое время стояли очень в цене.
Философской мысли в стихах Красова было мало, но настроения и чувства много. Красов был особенно нежен в своих любовных элегиях, грустных, теплых и очень музыкальных. Никакой аккорд страсти, а тем более тревоги не нарушал мирной гармонии этого любовного шепота. По мнению Красова, в любви жила вся красота жизни, как весь ее смысл был в молитве и в нравственном подвиге.
В своих молитвах Красов был очень искренен, и видно было, что все труднейшие вопросы жизни разрешались для него в этой сфере религиозного чувства.
Спаситель! Мне тяжко, мне грустно, Спаситель!
Душа утомилась в оковах земных,
О, дай мне, Отец мой, покоя обитель
В свободном пространстве небес голубых!
Житейского моря мятежные волны
Давно сокрушили мне юную грудь,
На путь мой, страстей возмутительных полный,
Мне страшно, мне страшно, Спаситель, взглянуть!
Лишь тихая лампа да крест Твой священный
Полночные зрели страданья мои!
Когда же, Отец мой, душой обновленной
Когда ж полечу я в объятья Твои?..
………………………………………..
Я плачу: слезы эти святы,
То дань Творцу от сердца моего
За радости мои, за горе и утраты,
По гласу вечному закона твоего.
Как я любил в твоем прекрасном мире…
Какие чувства испытал!
Я ликовал на светлом жизни пире,
Тебя, незримого, в творенье созерцал;
И падал я, знал слезы и сомненья…
Плоть бренна, но душою я парю!
К Тебе любовь моя, к Тебе мои волненья.
Благодарю, Творец, за все благодарю.
Как непохожа эта благодарность на ту, о которой говорил Лермонтов в своем знаменитом стихотворении «Благодарность»!
Молитва, несомненно, облегчала Красову его расчеты с жизнью, но она не ограждала его от грусти воспоминаний и никаких надежд на будущее в нем не будила.
Красов был трогателен в своих воспоминаниях, которые все относились к тому счастливому времени, когда он сидел на студенческой скамье вместе со Станкевичем:
Возьмите все, святые неба силы,
Но дайте мне прошедшее назад!
О! день один за цену всех наград,
Хоть час один из жизни давней, милой!
Не боле – час! я только час прошу.
Потом тяжелую веригу наложу,
И сам свою я вырою могилу
И лягу в гроб – за час, за час один…
О, внемлите ли вы, святые неба силы?..
Поэту казалось, что все, что может дать жизнь, она ему уже дала однажды в кружке тех товарищей, с которыми он вступал в жизнь, и он говорил, обращаясь к тени Станкевича:
Мы сожгли без сожаленья
Юность гордую дотла;
А надежды и волненья
Буря жизни унесла.
Прихоть, бешеные страсти,
Злость людей, мечты, обман —
Не имеют больше власти
Нанести нам новых ран.
И звучит еще отрадой
Только прошлое одно…
Счастья нового не надо!
Жизнь изведана давно.
И чего ждать от грядущего, когда все мое счастье в прошлом? «Я скучен для людей, мне скучно между ними!»
…Теперь люблю
Обитель тихую, безмолвную мою.
Там зреют в тишине властительные думы,
Кипят желания, волнуются мечты,
И мир души моей то светлый, то угрюмый,
Не возмущается дыханьем клеветы.
Когда же по душе пройдет страстей гроза,
Настанет тягостная битва,
Есть на устах Тебе горящая молитва,
А на глазах дрожащая слеза.
Тогда бегу людей, боясь их приближенья,
И силюсь затаить и слезы, и волненья…
И грустно расстаюсь я с думами моими;
Я скучен для людей, мне скучно между ними!
Но эта скука не индифферентная и не озлобленно-враждебная, какой она становилась в сердце демонических натур, рассорившихся с действительностью и ничего не ожидавших от грядущего. Как «философ» Красов пытался общаться с людьми и жизнью в сферах эстетического созерцания и в великом акте преклонения перед идеей добра:
Мечтой и сердцем охладелый,
Расставшись с бурями страстей,
Для мук любви окаменелый,
Живу я тихо меж людей.
Мои заветные желанья
Уж в непробудном сне молчат.
Мои сердечные преданья
Мне чудной сказкой уж звучат.
Но я живу еще: порою
Могу я чувствовать, страдать,
Над одинокой головою,
Хоть редко, веет благодать
Созданья гения – поныне
И добродетели простой
Высокий подвиг, как святыня,
Моею властвует душой…
Так религиозно-смиренна, безмятежно-спокойна и не требовательна была лирика этого – столь ценимого в философских кружках – поэта.
И еще один молодой поэт тех годов думал в философии найти свое призвание. Это был Э. И. Губер, ныне почти совсем забытый. Губер любил, когда его называли «философом»; действительно, книжки немецких мудрецов в его руках побывали; по крайней мере, он сам говорил, что целых три года убил на изучение философии во всех ее направлениях. «Хотя, – добавлял он, – в результате этого изучения и получилось горькое сознание человеческой немощи». Такой печальный вывод не помешал, однако, Губеру приняться за составление критической истории философии и помещать, – правда, весьма нехитрые – статейки философского содержания в «Отечественных записках» конца 30-х годов.
«С тех пор как я себя знаю, – писал Губер в одном частном письме, – я чувствую в себе непреодолимую привязанность к философским занятиям, к философии в полном смысле этого слова, во всех ее направлениях и применениях к жизни, к философии как науке и по отношению ее к искусствам».
Если бы мы пожелали, однако, в стихотворениях Губера найти подтверждение этим философским вкусам, то поиски наши едва ли бы увенчались успехом. В стихах Губера заметна легкая примесь мистики, к которой он был предрасположен от природы и вкус к которой был в нем, кажется, поддержан и воспитан одним из известнейших мистиков и масонов – Фесслером, с которым Губер на самой заре своей юности свел знакомство. Но эта мистика, равно как и тяготение к философии вообще, не принимали никакой осязательной формы в его поэзии. Единственно, на чем они сказались, это – на любви поэта к идейным сюжетам. Мы обязаны Губеру первым полным и хорошим переводом «Фауста» Гёте – переводом, который очень одобрял Пушкин, знавший Губера лично. О попытках самого поэта создать нечто цельное, строгое и философски продуманное нельзя высказать окончательного суждения, так как первый опыт в этом роде (поэма «Антоний») вышел туманным и невыдержанным в композиции и развитии, а последний опыт, зрелый и много обещавший (поэма «Вечный Жид»), был прерван смертью в самом начале (Губер умер в 1847 году)2.
Лирические стихотворения Губера, которые в свое время завоевали поэту симпатии читателей, сохраняют в настоящее время за собой лишь исторический интерес, и любопытны они как новый пример того спокойствия, какой умела хранить наша лирическая песня даже в устах человека, способного на большое душевное волнение. А Губер умел волноваться. «Пламенные мысли Шиллера волновали его грудь и стремили ее к высокому и неприступному», и очевидно, что жар его речей был достаточно силен, потому что нашлись люди, которые его уверяли, что его мыслями мог бы гордиться сам Шиллер. Лирические стихотворения Губера этого жара, однако, не сохранили; наиболее ценное в них – был самый стих, напоминавший хорошую пушкинскую чеканку. В общем стихотворения были унылые и томные, во вкусе тогдашнего сентиментализма, и почти совсем без романтической тревоги. Губер был прав, когда называл Жуковского учителем своей юности. Правда, он говорил, что и Гёте одновременно был его учитель, – и это верно лишь в том смысле, что Губер учился у Гёте эстетическому самообладанию.
В стихах Губера было немало нежных и даже достаточно страстных любовных признаний; иногда горячее заступничество за свободу вдохновения, за право петь как птица; были и прогулки по кладбищу, и мысли о воскресении за гробом, и полет в небеса, и утешение в слезах, и частая жалоба на усталость, и разукрашенные мечты о счастливом прошлом… Все эти мотивы ни новизной, ни отделкой не блистали, но один из них будил в поэте большую силу искренности. Это был мотив религиозный:
Высокомерия лукавая мечта
В груди задерживает битвы,
И страсть безмолвствует, и грешные уста
Лепечут детские молитвы.
[ «Благовест», 1839]
И не одну только детскую молитву лепетали уста поэта, но и молитву бойца, про которую Губер говорил так просто и ясно:
Как устанешь в битве
Полон вечной муки,
Подними к молитве
Связанные руки.
Не порвутся цепи
От мольбы любимой
За родные степи
Да за край родимый.
Но отрадно в битве
Помолиться Богу:
Легче гнуть к молитве
Скованную ногу.
[ «Молитва», 184?]
Иногда, впрочем, поэт не выдерживал такого спокойного тона и впадал в настоящий «романтизм» в шилллеровом духе:
Душа в огне, уста дрожат,
Мечты слились в живые звуки,
То грозные, как громовой раскат,
То нежные, как лепет страстной муки:
«Восстань от сна, сорвись с цепей!
Он твой, весь этот мир! Переступи за грани,
Зови врага на грудь и ненависть людей
Испепели огнем лобзаний,
Пожаром бешеных страстей!
Весь мир на грудь мою! От пламенных объятий
Судьба бессильная меня не оторвет,
И на любовь мою, как на любовь дитяти,
Вражда коварная отравой не дохнет.
За мной, под небеса родные!
На горы темные, на родину громов!
Туда, где бури вековые
Свивают тучи громовые
Из влажной ткани облаков!
Вперед, вперед!..
[ «Три сновиденья», 1835]
Но такие строфы в стихотворениях Губера – лишь дальние зарницы душевной бури, которые никакой грозы не предвещали. Да Губер и не желал грозы и очень ее боялся.
Страх поэта перед сомнением, тревогой и всяким разладом души и ума очень ясно сказался в его философской поэме «Антоний». Поэма не окончена, растянута и туманна, в ней нет ясного плана, но ценна она как признание молодого сердца, которое ничего так не боится, как волнения, и ничего так не жаждет, как покоя в обладании истиной и философски обоснованным миропониманием.
Есть в жизни странные мгновенья.
Мы ждем чего-то: смутных дум,
Тоски, надежд и вдохновенья,
И слез, и страха полон ум.
В одну из таких минут, когда сердце «жаждет бурных перемен», когда его «теснит старый плен» и оно «в вечном споре с самим собою», старик Сильвио стал искушать Антония своей холодной мудростью.
Любви и ненависти чуждый,
Без чувств, без веры, без страстей.
Он слышал плач, он видел нужды
Без жалости к судьбе людей.
На их страдания земные
Он [Сильвио] с равнодушием смотрел,
Но все их страсти роковые
Бесстрастный ум уразумел.
Быть может, страшных преступлений
Была сосудом грудь его;
Быть может, слезы поколений
Доносят Богу на него!..
И этот Сильвио, как Мефистофель при Фаусте, стал спутником Антония, – одновременно пробуждая в нем тревожные думы и чувства и доказывая ему, сколь беспомощен бывает человек под тяжестью такой тревоги. Сильвио все отнял у Антония: он разбил все его сентиментальные идеалы, сорвал поэтический покров с любви, с семейных уз и, отняв все, ничем не заменил тот мир, который он уничтожил. К чему все эти трезвые, бессердечные удары по беззащитному сердцу, которое молит лишь о том, чтобы страсти его миновали? И Антоний говорил своему искусителю:
…Вся жизнь моя,
Благодаря твоим стараньям,
Осуждена на вечный бой,
Обречена одним страданьям;
Не вижу цели пред собой;
Моим страстям до пресыщенья,
Порою, угождаешь ты;
Порою, страстные мечты
Среди бесплодного томленья
Житейской прозою мертвишь
Или насмешкою холодной
Святой порыв души свободной
В свирепой радости чернишь.
Но в сердце глубоко, незримо
Желанье тайное живет;
На дне души неодолимо
Оно невидимо растет.
Все только страсти, всюду страсти —
Но эти страсти мне враги,
Я жить хочу!..
Но что значить жить? В какой мере страсти должны двигать жизнью и не прав ли Сильвио, когда говорит:
Пойми же наконец,
Что в жизни нет и не было покоя,
Что вся она, как тлеющий мертвец,
Сама сгниет от праздного застоя.
Движенье нужно ей и вам.
Борьба и страсти – ваша пища,
И только жителям кладбища
Покойно спится по гробам.
Насколько можно проникнуть в смысл этой туманной поэмы Губера, она – бесхитростное и искреннее отражение той несомненной растерянности духа, которая мучила этого «философа» и путала его размышления о жизни. Он инстинктивно боялся волнения и тревоги и вместе с тем понимал, что в них вся соль бытия. Философ был он слабый и «осмыслить» страсть, т. е. лишить ее острого жала, он не мог. Но не чувствовать этих страстей он также не мог, так как душа у него была чуткая и он по мере сил старался идти вровень со своим веком. Уже один неотразимый страх перед волнением и тревогой, который так ясно проступает в поэтической исповеди Губера, показывает нам, что художник не нашел в излюбленной философии той панацеи, которую искал. Но этот страх указывает также на то, как туго и неохотно откликалась душа поэта на всякие титанические порывы, как она избегала бури страстей – столь заманчивой для всех романтических сердец.
Поставленная рядом с песнью Лермонтова лирика Губера могла казаться ей родственной, но при более тщательном анализе основных ее мотивов она обнаруживала свое резкое несогласие с лермонтовским настроением. Как бы Лермонтов ни тяготился душевной тревогой – она бодрила его и окрыляла как поэта; Губера эта тревога страшила и истомляла, и лучшие его стихи те, в которых этой тревоги совсем незаметно.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.