III
III
Среди молодых лириков тех годов были, конечно, такие, которые никак не могли установить в своей душе этот желанный – грустный, скорбный, благодушный или жизнерадостный – покой. Их песня была достаточно беспокойна и указывала на несомненную тревогу духа. Они близко подходили к той сфере чувств и настроений, в которой неизменно вращался Лермонтов. Но, как сейчас увидим, тревога сердца этих юных лириков была весьма не глубока и вытекала почти исключительно из условий интимной личной жизни писателей, почему и охватывала очень узкий круг вопросов. В песнях этих лириков нет того волнения высшего порядка, какое испытывает человек при встрече с основными этическими вопросами своего земного существования.
Тревожной по существу может быть названа песня А. И. Подолинского, поэта, который в начале 40-х годов был уже немолод и пользовался некоторой известностью как автор поэм («Див и Пери», «Борский», «Нищий») в хорошем байроническом стиле. Он вместе с Козловым был одним из первых и самых рьяных поклонников Байрона и сохранил это увлечение надолго. Как все наши байронисты, он, конечно, улавливал более или менее удачно внешний колорит оригинала, но в глубины миросозерцания Байрона не проникал, да и не мог проникнуть. Версификатор он был недурной, и романтические народные легенды и разные драматические эпизоды из всемирной истории получали в его переделке известную внешнюю красоту и грациозность. Как лирик и преимущественно как певец душевной тревоги и личной печали, он был, однако, крайне туманен. Когда после стихотворений восторженных и даже радостных (их очень мало, но по художественному выполнению они – лучшие) читатель встречался с длинной вереницей ноющих и печальных стихов, в которых поэт давал волю своему душевному волнению, то источник такой тревоги никак не мог быть уловлен. Поэт хотел себе выяснить соотношение между жизнью и поэзией («Поэзия и жизнь»), но он не смог объяснить, почему «коршун Прометея разрывает ему сердце». Неясно было, почему «владыке-поэту было тяжело носить алмазный обруч диадемы», почему на нем «горел незримый оку венец в лучах и терниях», почему его душа была всегда «полна вечного волнения» («Стансы»). Трудно было также поверить поэту, когда он говорил, что он «осужден жить душой между небом и землей, что земля его отторгла, а рай его чуждается» («Отчужденный»), – трудно поверить потому, что решительно ничего неизвестно о его попытках сблизиться с землей или приблизиться к небу. Кто он, этот «не демон-соблазнитель, но человек, исчадие собственной души»? Почему «в природе всей он уединен душою и бросает холодный взгляд на небеса, волны и цветы» («Дума»)? На эти вопросы сам поэт вряд ли бы ответил. Он часто повторял, что он «пришел в тесный мир, придуманный людьми», что он «каждый день ослабевал в неволе», что он «хотел кипящей чашей поделиться с людьми и опьянел холодным тяжким хмелем сует, страстей, расчетов, предрассудков», что он «боится увлечься восторгом, чтобы после не посмеяться над собой холодным, горьким, одиноким смехом» («Переезд чрез Яйлу»). Все эти слова и позы нам хорошо знакомы, и они, на Западе и у нас, имели свой смысл, и даже глубокий, если за ними стояли титанические порывы чувства или такие же усилия мысли. Но Подолинский не грешил никаким титанизмом духа, и его поэзия передавала лишь то безотчетное ощущение внутренней тревоги, которую испытывали сентиментальные сердца и несильные умы, подпавшие под удар волны романтического настроения, шедшей с Запада. Людей с таким складом души было немало, и Подолинский был среди них искусным стихотворцем. Но такая скорее легкая зыбь, чем волнение сердца, имела очень мало общего с той глубокой тревогой всего нравственного состава человека, какой была охвачена душа Лермонтова.
Если была среди лириков того времени родственная Лермонтову душа – так это был А. И. Полежаев. Условия жизни не позволили Полежаеву проявить своего таланта во всей его силе, но он, бесспорно, певец нового поколения и нового направления. Лермонтова роднило с Полежаевым всего более тревожное раздумье над святым призванием их творческой деятельности. Оба они одинаково сознавали, что их «дар» был не напрасный и не случайный; они сознавали также, что все, что они успевали создавать, не отвечало и не соответствовало их высоким понятиям о поэте; неусыпная совесть упрекала их в напрасной трате времени и таланта. Тревожное состояние духа, не примиренного с жизнью, и отрицание всякого произвольного и одностороннего соглашения – вот что делает Полежаева похожим на Лермонтова, но на этом сходство их и кончается.
Отличительная черта лирики Полежаева – ее теснейшая зависимость от личных условий его жизни. В ранние годы, спокойные и безоблачные, поэт был чрезвычайно мирно настроен и с голоса Ламартина пел свои сентиментально-религиозные песни. Он потом увлекся Байроном, как и все его поколение, но это увлечение было скорее артистическое, чем идейное. Тревоги и разлада души Полежаев всегда боялся. Глубоко скорбел он, когда ему вдруг показалось, что он утратил веру и стал атеистом («Ожесточенный»), и в минуту страшной печали, в своем лучшем, наиболее красивом и сильном стихотворении («Провидение»), восторженно приветствовал он возвращение веры и вместе с ней огня любви:
Я погибал…
Мой злобный гений
Торжествовал!..
……………………
Но вдруг нежданный
Надежды луч,
Как свет багряный
Блеснул из туч:
Какой-то скрытый,
Но мной забытый
Издавна Бог
Из тьмы открытой
Меня извлек;
Рукою сильной
Остов могильный
Вдруг оживил;
И Каин новый
В душе суровой
Творца почтил.
Непостижимый,
Неотразимый,
Он снова влил
В грудь атеиста
И лжесофиста
Огонь любви;
Он снова дни
Тоски печальной
Озолотил
И озарил
Зарей прощальной
Гори ж, сияй,
Заря святая,
И догорай
Не померкая!
Потребность огня любви Полежаев всегда чувствовал; и в крайнем раздражении один только раз дошел он до открытой, жесткой, полной озлобления брани на человечество («Негодование»)1. Благодушен Полежаев, впрочем, не был, и в его стихах было немало сатирической злости, по тому времени даже очень смелой, но именно эта сатира лучше, чем что-либо, говорит о бодрости его души, истерзанной самыми невероятными несчастиями. И вот эти-то житейские несчастья и были источником той печали и той душевной растерянности, которой так много в стихах Полежаева. Он жил, как он сам метко выразился, «во цвете лет – без жизни, и без смерти умер в белом свете». «Он расцвел и отцвел в утре пасмурных дней» («Вечерняя заря») и как «отвратительная тень влачил без чувства жизни, без желаний цепь своих страданий» («Цепи»). Кто виноват во всем этом? – спрашивал поэт, и с редким добродушием винил самого себя за свое легкомыслие и за разгульный образ жизни своих юных лет. Ему казалось, что он сам погубил свое дарование, и иной раз все такие упреки и сознание безвыходности своего положения наводили его на мысль о самоубийстве. Он «был весь – расстройство» («К друзьям», 1830–1831). Немудрено, что в минуты такого расстройства он переносил свою печаль и раздражение с себя самого на весь мир, и тогда он писал:
Бывают минуты душевной тоски,
Минуты ужасных мучений —
Тогда мы злодеи, тогда мы враги
Себе и мильонам творений.
Тогда в бесконечной цепи бытия
Не видим мы цели высокой,
Повсюду встречаем несчастное «я»,
Как жертву над бездной глубокой;
Тогда, безотрадно блуждая во тьме,
Храним мы одно впечатленье,
Одно ненавистное – холод к земле
И горькое к жизни презренье.
[ «Тоска», 1837]
Эти стихи выражают ту высшую степень мировой и личной скорби, до которой смог подняться этот по природе своей очень веселый и добродушный человек. Скорбь его не вытекала из какого-нибудь принципиального разлада с жизнью, не из трудности решения тех этических проблем, которые она ставит, а исключительно из приниженности духа, оскорбленного случайным незаслуженным несчастьем.
В минуту такой скорби лирика Полежаева напоминала лирику Лермонтова, но родники их песен были разные.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.