II

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II

Мы знаем, как спокойна и полна самообладания была лирическая песня старшого поколения в устах Жуковского и Пушкина.

Их сверстники, эти сердечные и откровенные певцы своего веселья, своей любви и своей печали, тревожными душами также никогда не были. Чье миропонимание было попроще, как, например, житейская философия Дельвига и Языкова – те нежились в тихой грусти или упивались нехитрой радостью молодости. Другие с более глубоким умом и сложной душой, как, например, Баратынский, Веневитинов и Хомяков, – те в схватке с жизнью стремились сохранить самообладание, углубляя свой философский взгляд на жизнь или преломляя все явления жизни сквозь призму чисто эстетического созерцания. Они могли быть печальны и разочарованы, могли в своей грусти подыматься до высоких степеней пессимизма, но растеряны они никогда не были, и всякая душевная мука легко разрешалась для них либо в пафос, либо в спокойную скорбную мысль. Среди сверстников Пушкина были и такие, которые в силу своего тяготения к политике дня были осуждены, казалось, на ежедневное волнение. Но если присмотреться к стихам, в которых изливалась их бурная душа, то в этой лирике Рылеева, А. И. Одоевского и Кюхельбекера мы найдем подъем патриотического и общественного чувства, гнев и скорбь, со всеми их оттенками, но совсем не найдем раздвоенности, разочарования и той ничем не усмиряемой тревоги, которая так характерна для человека без ясного идейного или практического компаса. Кроме того, все эти сангвинические темпераменты во все минуты сомнений замыкались в сферу интимного религиозного чувства, которое было очень сильно в их сердце и только усилилось под ударами житейских невзгод.

Не все из лириков старшего поколения дожили до тех годов, когда расцвела поэзия Лермонтова и когда в обществе стала ощущаться та затаенная идейная и сердечная тревога, о которой мы говорили. Конечно, эта тревога должна была так или иначе отозваться на их творчестве.

В Баратынском меланхолия была врожденной склонностью сердца и не нашла отпора в жизни. Жизнь, напротив того, всегда питала ее, и в конце 30-х годов его лира не имела уже других песен, кроме унылых и скорбных. К концу жизни поэта к этой врожденной меланхолии присоединилось новое чувство – тягостное сознание своего одиночества среди кипевшей вокруг него молодой жизни. Раньше, когда стихи Баратынского охотно читались и находили себе поддержку и похвалу в литературных кружках, его меланхолическая лира успокаивала его, утешала и ободряла. Теперь он сознавал ясно, что его поэзия как будто потеряла свой смысл и цену. Он нередко жаловался, что его поэтическое творчество слабеет, что поэтический жар в нем стынет, что его не понимают, и что не понимает его не «безумная толпа», а молодое подрастающее поколение. Ему было неясно, чего молодое поколение от него требовало. Но если бы он даже и понял это требование, он все-таки был бы не в силах ответить на него, так как спуститься с высоты философской мысли и обобщающего эстетического созерцания он – вполне сложившийся художник-мыслитель – не мог. Баратынский боялся всякого «отрезвления», которое могло разрушить его поэтические видения, его поэтическое мировоззрение, покоящееся на житейском опыте прошлого и уже неспособное воспринять новые элементы. Он начал неприязненно смотреть на развитие науки, которая будто бы упраздняла поэтические обманы. Молодое поколение, жившее в то время в круговороте новых вопросов, теоретических и практических, естественно, не могло любить этого поэта, в стихах которого, однако, было столько грации, гуманного чувства и ума.

Те же жалобы на одиночество, та же грусть и печаль, тот же душевный разлад сказались и в песнях Языкова, этого Вакха русской поэзии. В молодости Языков славился своей разгульной жизнью и своими удалыми стихами; и вот, к концу 30-х годов, этот весельчак, остроумец и жрец Киприды и Диониса начал превращаться в святошу и ноющего славянофила.

Для Языкова, как и для всей пушкинской плеяды, поэзия была ревнивым божеством и других богов в своем храме не терпела. Служение этому богу было высшим призванием на земле, и его жрец стоял выше всех житейских мелочей, почему и мог вести себя так вольно и разнузданно, как ни один из простых смертных. Языков превзошел всех своих современников в осуществлении этой «поэтической» свободы; он разгульничал и в жизни, и в стихах. Если часто не было никакой выдержки в его жизни, то и в стихах его иногда было трудно добраться до какой-либо мысли. Языков был воплощением лирического беспорядка.

К концу своей жизни поэт, однако, почувствовал пустоту и бесцельность такой поэзии. Его душа начинала тяготиться бездельем, и он в переписке с друзьями, в особенности с Гоголем, стал часто жаловаться на то, что никак не может найти себе подходящего «дела». В его стихах начинала громко звучать та же жалоба. Обещание остепениться, взяться за «работу», намерение совершить какое-то великое дело – вот темы, которые часто встречаются в его последних стихотворениях. Все эти добрые намерения кончились, однако, тем, что поэт, связанный узами родства со славянофильским кружком, примкнул к его взглядам и вместо веселых песен стал петь покаянные псалмы и славословить величие и великое призвание своей родины. В покаянии и славянофильстве для Языкова открылся новый мир, в котором он мог найти для своей поэзии и место, и дело. Покаяние было для него делом личным, а патриотическое славословие – делом общественным. Удовлетворяло ли Языкова вполне такое новое направление его творчества – неизвестно: поэт ясно не высказывался; но можно с уверенностью сказать, что вкусам молодого поколения 30-х годов стихи Языкова совершенно не удовлетворяли. Языкова-Вакха иногда еще вспоминали, но Языкова – кающегося грешника не слушали. У нового поколения, действительно, грехов было еще слишком мало, чтобы начать каяться, а вопрос о патриотизме интересовал его не с лирической, а с исторической и философской стороны.

Во всех этих откликах старшего поколения на запрос новой исторической минуты никакой тревоги не ощущалось. Перед нами старики, которые грустят о том, что жизнь их оставила за флагом и что на долю их выпали похороны старых идеалов. Волнение, которое ведет к чему-нибудь новому, – в их скорбной песне незаметно. Но Баратынский и Языков все-таки чувствовали себя как-то неловко в новой обстановке.

А были среди поэтов старшего поколения и такие, которые совсем не заметили перемены в общественном настроении. Не менял своего тона, например, И. И. Козлов – поэт, в старину очень ценимый. Он принадлежал к школе Пушкина, и одно время можно было думать, что в нем наша литература приобретет хорошего байрониста: по крайней мере, из всех переводов и переложений Байрона на русский язык переводы Козлова были в те годы лучшими, как и его «Чернец» (1823) был наиболее удачной русской перелицовкой байронического мотива. Но Козлов этой роли «певца душевных бурь» не выдержал, потому что она не соответствовала ни складу его мысли, ни его темпераменту. Человек чрезвычайно нежный по своему характеру, глубокий христианин, ищущий в поэзии исцеления от душевных и физических недугов (поэт ослеп, как известно), добрый семьянин, он в своей миролюбивой душе хранил благодать покоя, смирения и веры до самой смерти (1840). Его песни, идиллии, элегии и послания оставались неизменно художественными образцами старого сентиментально-религиозного стиля. Старик любил иногда романтическую грезу, но давно забыл о романтических тревогах своей юности, и тогда, когда Лермонтов стал напоминать о Байроне, Козлов, некогда самый убежденный байронист, давал в своих песнях пример спокойного примирения с жизнью на почве созерцания Бога и культа красоты.

В те годы, когда Лермонтов допевал свои последние песни, Ф. И. Тютчев был хоть и малоизвестным, но уже вполне сложившимся и большим художником. Пушкин первый признал его таковым, напечатав в своем журнале сразу целый сборник его стихотворений. Молодой годами, Тютчев был очень зрел духом и уравновешенно спокоен как художник и мыслитель. Он был лирик, но совсем особого типа: певец философской мысли, уходящей своими корнями в большую отвлеченную глубину, но мысли, оживленной пантеистическим чувством исключительной живости и яркости.

Певец скорее жизни космической в ее целом, чем судеб человеческих, Тютчев как художник был заранее огражден от всех тех бурь и волнений, которые берут свое начало в страстях человека. Очень религиозный в христианском смысле человек, патриот с непоколебимой верой в особую провиденциальную роль России, человек, методично свершающий свой земной путь при условиях очень благоприятных, он знал только одну бурю – бурю мыслей, которых у него было так много; но он чрезвычайно умело приводил их к конечному согласию и это согласие выражал в форме вечно красивого образа. В его поэзии были все ценные качества мудрости, вытекающей из самых широких обобщений. Тютчев как художник больше всех напоминал Пушкина зрелых лет, и этому «пушкинскому» элементу в нашей поэзии он остался навсегда верен.

Если причислить и его к старикам, – а он примыкает несомненно к ним по общему складу своего поэтического миросозерцания, – то можно с уверенностью сказать, что лирическая песня старшего поколения была в целом чужда душевной тревоге.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.