IV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV

Это тяжелое состояние духа отразилось на стихах поэта; в них очень много минорных мотивов, и, сопоставляя эти печальные стихи с одновременными им поэмами и стихами в легком стиле, можно подумать, что поэт или взводил на себя напраслину в стихах грустных, или был неискренен в стихах веселых. Но он был искренен и в своем разгуле, и в своей меланхолии; проза и пошлость жизни перемешивались с высокими думами, как эпические строфы «Сашки» с лирическими вставками. Это был новый фазис в борьбе юношеского романтизма с действительностью, жалобный вопль обманутых, но очень неопределенных мечтаний, – и вопль от души.

Припомним несколько интимных признаний поэта за этот первый период его петербургской жизни (1832–1837). Вот, например, стихотворение, написанное в 1833 году:

Когда надежде недоступный,

Не смея плакать и любить,

Пороки юности преступной

Я мнил страданьем искупить;

…………………………………………..

Тогда молитвой безрассудной

Я долго небу докучал

И вдруг услышал голос чудный.

«Чего ты просишь?» – он вещал;

Ты низко пал, но я ль виновен?

Смири страстей своих порыв;

Будь как другие хладнокровен,

Будь как другие терпелив.

Твое блаженство было ложно;

Ужель мечты тебе так жаль?

Глупец! Где посох твой дорожный?

Возьми его, пускайся в даль;

Пойдешь ли ты через пустыню

Иль город пышный и большой,

Не обожай ничью святыню,

Нигде приют себе не строй.

Когда тебя во имя Бога

Кто пригласит на пир простой,

Страшися мирного порога

Коснуться грешною ногой,

Смотреть привыкни равнодушно…»

[1833]

Если верить этому стихотворению, то для людей особенно чутких хладнокровие и бесстрастие – единственные лекарства против сердечных мучений.

Лермонтов причислял себя именно к таким особенно восприимчивым натурам, и в поэме «Сашка», относя свои слова больше к самому себе, чем к своему герою, он писал:

Он был рожден под гибельной звездой,

С желаньями безбрежными, как вечность.

Они так часто спорили с душой

И отравили лучших дней беспечность.

Они летали над его главой,

Как царская корона; но без власти

Венец казался бременем, и страсти,

Впервые пробудясь, живым огнем

Прожгли алтарь свой, не найдя кругом

Достойной жертвы, – и в пустыне света

На дружный зов не встретил он ответа.

О, если б мог он, как бесплотный дух,

В вечерний час сливаться с облаками,

Склонять к волнам кипучим жадный слух,

И долго упиваться их речами,

И обнимать их перси, как супруг!

В глуши степей дышать со всей природой

Одним дыханьем, жить ее свободой!

О, если б мог он, в молнию одет,

Одним ударом весь разрушить свет!..

Кроме последнего, ничем не мотивированного кровожадного желания – сколько грусти в этом воззвании к природе, в этом стремлении бежать от людей в пустыню!

В той же игривой поэме «Сашка» есть несколько строф, в которых еще глубже и поэтичнее выразилось это томление поэта:

Блажен, кто верит счастью и любви,

Блажен, кто верит небу и пророкам, —

Он долголетен будет на земли

И для сынов останется уроком.

Блажен, кто думы гордые свои

Умел смирить пред гордою толпою,

И кто грехов тяжелою ценою

Не покупал пурпурных уст и глаз,

Живых, как жизнь, и светлых, как алмаз!

Блажен, кто не склонял чела младого,

Как бедный раб, пред идолом другого!

Блажен, кто вырос в сумраке лесов,

Как тополь дик и свеж, в тени зеленой

Играющих и шепчущих листов,

Под кровом скал, откуда ключ студеный

По дну из камней радужных цветов

Струей гремучей прыгает сверкая,

И где над ним береза вековая

Стоит, как призрак позднею порой,

Когда едва кой-где сучок гнилой

Трещит вдали, и мрак между ветвями

Отвсюду смотрит черными очами!

Блажен, кто посреди нагих степей

Меж дикими воспитан табунами;

Кто приучен был на хребте коней,

Косматых, легких, вольных, как над нами

Златыя облака, от ранних дней

Носиться; кто, главой припав на гриву,

Летал, подобно сумрачному Диву,

Через пустыню, чувствовал, считал,

Как мерно конь о землю ударял

Копытом звонким, и вперед землею

Упругой был кидаем с быстротою.

Блажен!.. Его душа всегда полна

Поэзией природы, звуков чистых;

Он не успеет вычерпать до дна

Сосуд надежд; в его кудрях волнистых

Не выглянет до время седина…

Душевное состояние, отразившееся в этом отрывке, нам хорошо знакомо из прежних стихотворений Лермонтова. Это все то же грустное раздумье над задачей о приноровлении своих необузданных страстей и мечтаний к условиям прозаической действительности, – задачей сложной и допускающей теперь, по мнению поэта, только два решения: либо полное отчуждение, либо месть или смех, т. е. презрительное отношение к той самой среде, которая для поэта должна быть предметом любви и самоотверженных страданий. Лермонтов говорил в своей поэме:

Бывало…

Я прежде много плакал и слезами

Я жег бумагу. Детский глупый сон

Прошел давно, как тучка над степями;

Но пылкий дух мой не был освежен,

В нем родилися бури, как в пустыне,

Но скоро улеглись они, и ныне

Осталось сердцу, вместо слез, бурь тех

Один лишь отзыв – звучный, горький смех

Там, где весной белел поток игривый,

Лежат кремни – и блещут, но не живы!

…Без волнений

Я выпил яд по капле, ни одной

Не уронил; но люди не видали

В моем лице ни страха, ни печали

И говорили хладно: он привык.

И с той поры я облил свой язык

Тем самым ядом, и по праву мести

Стал унижать толпу под видом лести…

Неудивительно, что, находясь под властью таких дум, сравнивая внешнюю свою жизнь с внутренним ее содержанием, Лермонтов писал («Парус»):

Белеет парус одинокой

В тумане моря голубом!..

Что ищет он в стране далекой?

Что кинул он в краю родном?..

Играют волны – ветер свищет,

И мачта гнется и скрипит…

Увы! он счастия не ищет

И не от счастия бежит!

Под ним струя светлей лазури,

Над ним луч солнца золотой…

А он, мятежный, просит бури,

Как будто в бурях есть покой!

[1832]

Такое элегическое настроение проходило и сменялось более желчным, и тогда Лермонтову была особенно по душе мелодия Байрона:

Душа моя мрачна. Скорей, певец, скорей!

Вот арфа золотая:

Пускай персты твои, промчавшися по ней,

Пробудят в струнах звуки рая.

И если не навек надежды рок унес,

Они в груди моей проснутся,

И если есть в очах застывших капля слез —

Они растают и прольются.

Пусть будет песнь твоя дика. Как мой венец,

Мне тягостны веселья звуки!

Я говорю тебе: я слез хочу, певец,

Иль разорвется грудь от муки.

Страданьями была упитана она;

Томилась долго и безмолвно;

И грозный час настал – теперь она полна,

Как кубок смерти, яда полный.

[1836]

Но поэт и своими собственными словами мог сказать то же самое. В 1837 году он говорил:

Гляжу на будущность с боязнью,

Гляжу на прошлое с тоской

И как преступник перед казнью,

Ищу кругом души родной;

Придет ли вестник избавленья

Открыть мне жизни назначенье,

Цель упований и страстей,

Поведать, что мне Бог готовил,

Зачем так горько прекословил

Надеждам юности моей.

[1837]

Это стихотворение, столь искренне и просто написанное, можно признать за окончательный вывод из всех предшествующих размышлений. Вывод этот – простой вопрос измученного человека: к чему же мне дана жизнь? – и ожидание смерти как вестника избавления. Но как умереть? Умереть, как умирал сраженный гладиатор, – жалким рабом, минутной забавой бесчувственной толпы, вспоминая некогда свободную и счастливую жизнь? («Умирающий гладиатор», 1836), или как тот рыцарь на речном дне, которого не могли расшевелить страстные лобзания мечты и ласки видений («Русалка», 1836)? Поэт готов умереть: все в нем перекипело, и утомление перешло в спокойствие:

Земле я отдал дань земную

Любви, надежд, добра и зла;

Начать готов я жизнь другую,

Молчу и жду: пора пришла…

[1837]

Пора, действительно, пришла, но не в том смысле, как понимал ее поэт; не замедлил представиться и случай, который напомнил поэту вновь о его высоком призвании и вызвал в нем новый приток творческих сил, несмотря на то, что он сам, в вышеприведенном стихотворении, говорил о своей душе:

Я в мире не оставлю брата,

И тьмой и холодом объята

Душа усталая моя;

Как ранний плод, лишенный сока,

Она увяла в бурях рока

Под знойным солнцем бытия.

Но увяла ли она? Не напоминало ли иногда вдохновение поэта ту ветку Палестины, которая вдали от всех земных страстей, заботой тайною хранима, среди мира и отрады, стояла на страже святыни? В душе Лермонтова кипели страсти, ум его был окутан тревожными думами, но бывали же и в эти годы такие минуты, когда хотелось склониться перед ветвью мира.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.