XV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XV

Работа над «Мертвыми душами»; быстрый рост сюжета. – План поэмы; отражение на нем этических, патриотических и религиозных взглядов автора. – Первая часть «Мертвых душ»; царство ничтожных людей и обещания автора. – Вторая часть «Мертвых душ» и частичное исполнение обещанного.

Работа над «Мертвыми душами» была для автора великой радостью и великой печалью. Никогда не испытывал он такого возвышенного наслаждения и довольства собой, как в те дни, когда целые страницы поэмы ложились вольно и плавно на бумагу, и никогда не страдал он так, как в те долгие годы, когда приходилось ждать вдохновения по месяцам, переделывать написанное бесконечное число раз, и все это затем, чтобы перед смертью бросить в камин все, чем он жил последние печальные десять лет своей жизни.

История «Мертвых душ» – история писательской агонии их автора; рассказ о том, как великий талант не совладал с великой задачей и после первой решительной победы был осужден на долголетнюю бесплодную работу, которая держала его все в том же отдалении от намеченной цели. Эта работа занимала Гоголя в продолжение 16 лет, с 1835 года, когда он набросал первые страницы поэмы, до начала 1852 года, когда он скончался. Из этих шестнадцати лет – конечно, при посторонней работе – шесть лет (1835–1842) ушло на создание первой части поэмы и остальные десять – на попытки присочинить ей продолжение.

Мы издавна привыкли разделять в нашем представлении оконченную и неоконченную часть этого единого целого, и, конечно, как памятники искусства первая часть «Мертвых душ» и те отрывки, которые уцелели от второй, – величины несоизмеримые; но все-таки обе части представляют нечто цельное, и в уме самого автора они были неразрывно связаны еще в те годы, когда он только приступал к работе. Разница в выполнении, равно как и в общем замысле первой части поэмы и ее продолжения, вытекла из неуловимо тонких психических движений, сопровождавших в душе автора ту борьбу, которую вели в нем его романтическое, сентиментально-религиозное миросозерцание, окрепшее за границей, и его талант реалиста-бытописателя, талант, который пока победоносно выдерживал натиск этого враждебного миросозерцания, а затем стал делать ему постепенные уступки, хотя и во второй части попадаются еще целые страницы, написанные с прежним неподражаемым мастерством реальной живописи.

По мысли автора, «Мертвые души» должны были быть «поэмой», в которой Россия явилась бы во всем разнообразии ее государственной и социальной жизни, со всеми светлыми и темными ее сторонами. Автор хотел воскресить в новой форме старый эпос, и, вероятно, не без намека на Гомеровы песни, назвал свой роман поэмой. Общий план этой поэмы пришел автору в голову, конечно, не сразу и с годами принял очень странное направление. Эпический рассказ, вначале беспристрастный, переходил мало-помалу в проповедь нравственных истин, и желание изобразить Россию со всех сторон заменялось у автора постепенно желанием сказать людям нечто вообще для их души и жизни весьма полезное.

Гоголь не любил говорить о своих литературных планах, но он был так увлечен «Мертвыми душами», что часто в письмах нарушал обычное молчание, и дал нам таким образом возможность проследить, какие постепенные видоизменения испытал план его поэмы.

Анекдот, положенный в основу поэмы, был дан Гоголю Пушкиным, т. е. не подарен, а, кажется, по необходимости уступлен. Пушкин сам хотел воспользоваться рассказом о покупке мертвых душ для своей собственной литературной работы, но Гоголь, услыхав этот рассказ от него, поспешил со своей обработкой; и когда он прочитал начало своего романа Пушкину, то Пушкин увидел, что в руках Гоголя этот материал будет производительнее, чем в его собственных, и уступил его. Пушкин же советовал Гоголю воспользоваться для этой работы и теми путевыми записками, какие Гоголь вел летом 1835 года, когда ездил в Малороссию. Этими записками Гоголь действительно пользовался при первоначальной работе над поэмой[230].

Он стал писать ее, по словам С. Т. Аксакова, только как любопытный и забавный анекдот – и это, кажется, действительно так и было, хотя с этим не вполне сходятся два показания самого Гоголя. Вот они: «Пушкин, – говорил Гоголь в своей „Авторской исповеди“, – находил, что сюжет „Мертвых душ“ хорош для меня тем, что дает полную свободу изъездить вместе с героем всю Россию и вывести множество самых разнообразных характеров. Я начал было писать, не определив себе обстоятельного плана, не дав себе отчета, что такое именно должен быть сам герой. Я думал просто, что смешной проект, исполнением которого занят Чичиков, наведет меня сам на разнообразные лица и характеры; что родившаяся во мне самом охота смеяться создаст сама собою множество смешных явлений, которые я намерен был перемешать с трогательными. Но на всяком шагу я был останавливаем вопросами: зачем? к чему это? что должен сказать собою такой-то характер? что должно выразить собою такое-то явление?» Если верить автору, то сюжет поэмы с первого же раза навел его на серьезные мысли. С этим согласен и рассказ Гоголя о впечатлении, вынесенном Пушкиным из первого знакомства с «Мертвыми душами». «Когда я начал читать Пушкину первые главы из моей поэмы, в том виде, как они были прежде, – рассказывал Гоголь в одном из писем, вошедших в состав его „Выбранных мест из переписки с друзьями“, – то Пушкин, который всегда смеялся при моем чтении, начал понемногу становиться все сумрачнее и сумрачнее и наконец сделался совершенно мрачен. Когда же чтение кончилось, он произнес голосом тоски: „Боже! как грустна наша Россия!“ Меня это изумило. Пушкин, который так знал Россию, не заметил, что все это карикатура и моя собственная выдумка! С этих пор я уже стал думать только о том, как бы смягчить то тягостное впечатление, которое могли произвести „Мертвые души“».

В этих двух авторских показаниях Гоголя нужно отличать неумышленную ложь от истины. Гоголь, когда писал «Авторскую исповедь» и печатал свою «Переписку с друзьями», был не тот Гоголь, который приступал к работе над поэмой. Он был уже охвачен религиозным экстазом, был кающимся грешником и пытался мистически истолковать всю свою жизнь и все свои речи. Он мог приписать себе задним числом желание с первого же раза ответить на вопрос, что должно означать то или другое лицо в его поэме, какой смысл имеет то или другое явление? Он мог также обозвать карикатурой и вымыслом свои первые наброски потому, что он при начале работы думал о своем произведении меньше, чем думал после.

Работа над «Мертвыми душами» началась осенью 1835 года, и Гоголь тогда же извещал Пушкина, что сюжет уже растянулся на предлинный роман и, кажется, будет сильно смешон. «Мне хочется, – говорил Гоголь, – в этом романе показать хотя бы с одного боку всю Русь». Очевидно, что очень скоро после начала работы смешной анекдот получил в глазах автора значение целой картины.

В 1836 году, в этот тревожный для Гоголя год постановки «Ревизора», поэма была заброшена. Работа над ней возобновилась в конце этого года в Швейцарии. Гоголь переделал написанное обстоятельнее, обдумал план и начал выполнять его спокойно, как летопись и уже тогда признавался Жуковскому, что сюжет его поэмы огромный и оригинальный. «Какая разнообразная куча, – говорил он. – Вся Русь явится в нем. Это будет первая моя порядочная вещь – вещь, которая вынесет мое имя». Поэма, как видим, разрослась в несколько месяцев, и намерение показать Русь с одного лишь боку перестало удовлетворять автора. Работа потекла затем быстро, свежо и бодро. Живя за границей, художник не переставал себя чувствовать в России, и перед ним – как он признавался – было все наше: наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы, словом, вся православная Русь. «Огромно, велико мое творение, – говорил он, – и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ, но что ж мне делать! Уже судьба моя враждовать с моими земляками. Терпенье!» А друзьям своим он рекомендовал строгое молчание. Он хотел, чтобы только Жуковский, Пушкин да Плетнев знали, в чем состоит сюжет «Мертвых душ»; для других было довольно одного лишь заглавия (1836)[231].

Эта плодотворная и вдохновенная работа получила в 1837 году совсем неожиданно особую санкцию. Умер Пушкин, и Гоголь взглянул на свои «Мертвые души» как на завещанное ему сокровище. Под свежим впечатлением утраты наш автор остановился в раздумье над своим трудом: ему показалось, что вместе с Пушкиным его покинет вдохновение. Но скоро он сознал свой нравственный долг продолжать начатое. «Я должен продолжать мною начатый большой труд, – говорил он, – который писать взял с меня слово Пушкин, которого мысль есть его создание и который (труд) обратился для меня с этих пор в священное завещание. Я дорожу теперь минутами моей жизни, потому что не думаю, чтоб она была долговечна». И с этого времени к его мысли о «Мертвых душах» присоединяется мысль о собственной близкой кончине и опасение, что он своего великого труда не окончит.

Он продолжал над ним работать, но работа теперь (1838–1839) шла туже, чем раньше, и оживилась только в 1840 году, после поездки Гоголя в Россию, той самой поездки, которую он предпринял с такой неохотой. Готовность на труд он почувствовал накануне выезда из России… и ему показалось, что что-то вроде вдохновения, давно небывалого, начало в нем шевелиться.

Хоть он и очень скучал в России за этот приезд, тяготился родиной и рвался скорее назад за границу, но если верить ему, то он из этого свидания с отчизной вынес много светлых и радостных впечатлений, и Россия издалека показалась ему почему-то более милой, чем раньше. Он признавался, что он ехал домой с затаенной злобной мыслью: в нем, как ему казалось, начала простывать злость против всякого рода плевел, злость, столь необходимая автору, и он надеялся, что при свидании он к этим родным плевелам присмотрится поближе и сатира его от этого выиграет. «И вместо этого, что я вывез? – говорил он. – Все дурное изгладилось из моей памяти, даже прежнее, и вместо этого одно только прекрасное и чистое со мною… Чувство любви к России, слышу, во мне сильно. Многое, что казалось мне прежде неприятно и невыносимо, теперь мне кажется опустившимся в свою ничтожность и незначительность, и я дивлюсь, ровный и спокойный, как я мог (все это) когда-либо принимать близко к сердцу… Теперь я ваш; Москва моя родина. Все было дивно и мудро расположено Высшею Волею: и мой приезд в Москву, и мое нынешнее путешествие в Рим – все было благо». И люди, встречавшие Гоголя в это время за границей, говорили, что он, действительно, всегда с удовольствием вспоминал о России, хотя и приезжал на родину для того, чтоб с ней рассориться[232].

Этот наплыв любви к России, обусловленный, между прочим, сближением Гоголя с кружком Аксакова, где тогда пробивались первые ростки славянофильства, не остался без влияния и на ходе его работы над «Мертвыми душами». Как раз в это время (1840) принялся он писать вторую часть своей поэмы, в которой положительные стороны русской жизни должны были ярко проступить наружу. «Я теперь (в декабре 1840 года) приготовляю к совершенной очистке первый том „Мертвых душ“, – писал он С. Аксакову. – Переменяю, перечищаю, многое перерабатываю вовсе; между тем, дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественней, и теперь я вижу, что, может быть, со временем кое-что выйдет колоссальное, если только позволят слабые мои силы… Немногие знают, на какие сильные мысли и глубокие явления может навести незначащий сюжет…»[233] Строки эти были писаны вскоре после выздоровления от того сильного приступа болезни, о котором мы говорили выше. Благодарный и религиозно настроенный автор убедился, что и сам Господь Бог взял «Мертвые души» под свое особое покровительство. «Утешься! – писал он в это время Погодину. – Чудно милостив и велик Бог: я здоров. Чувствуя даже свежесть, занимаюсь переправками, выправками и даже продолжением „Мертвых душ“. Вижу, что предмет становится глубже и глубже. Даже собираюсь в наступающем году печатать первый том, если только дивной силе Бога, воскресившего меня, будет так угодно. Многое совершилось во мне в немногое время»[234].

Такой взгляд на свое творение, проникнутый особой религиозностью, начинает быстро укореняться в художнике. Его поэма наполняет всю его душу, и все шире и шире развертывается перед ним картина русской жизни, которую он «призван» явить своим соотечественникам. Он в мечтах упреждает действительность и, еще не открыв своей картины перед зрителями, начинает требовать для себя того почета и внимания, с каким благодарный соотечественник должен, как он думает, отнестись к своему учителю. Непомерно самоуверенный тон начинает звучать в письмах Гоголя, когда ему приходится теперь говорить о своей работе. «Создание чудное творится и совершается в душе моей, и благодарными слезами не раз теперь полны глаза мои, – пишет он Аксакову в начале 1841 года. – Здесь явно видна мне святая воля Бога: подобное внушение не происходит от человека; никогда не выдумать ему такого сюжета». «Меня теперь нужно лелеять, не для меня, нет! Они (т. е. Щепкин и К. Аксаков, которых Гоголь вызывал к себе за границу, чтобы они приехали за ним и отвезли его в Россию) сделают не бесполезное дело. Они привезут с собой глиняную вазу. Конечно, эта ваза теперь вся в трещинах, довольно стара и еле держится; но в этой вазе теперь заключено сокровище: стало быть, ее нужно беречь». «Клянусь! грех, сильный грех, тяжкий грех отвлекать меня (т. е. отвлекать его просьбой дать что-нибудь в журнал, как это сделал тогда довольно бесцеремонно Погодин); только одному неверующему словам моим и недоступному мыслям высоким позволительно это сделать. Труд мой велик, мой подвиг спасителен. Я умер теперь для всего мелочного»[235].

Каков же был план этого великого труда и что именно в этом плане давало художнику право на такие гордые речи? Гоголь таил этот план про себя и только в самых общих выражениях говорил близким людям, что его замысел широк и глубок. Непомерно гордые речи Гоголя, конечно, только сердили этих друзей и знакомых; но если бы они знали, какой действительно величественный план задумал автор, то, быть может, они простили бы ему его гордыню, тем более извинительную, что Гоголь гордился вовсе не как художник, а как человек, обладающий (так, по крайней мере, он думал) нравственной истиной, которую он поведает ближним, когда окончательно будет достоин это сделать.

Хотя Гоголь и утаивал план своей поэмы, но по случайным признаниям, намекам, откровенным словам в частной беседе, по письмам и по отрывкам второй части его поэмы можно с достаточной точностью раскрыть его писательскую тайну – одновременно тайну художника и моралиста.

Как должен был превратиться смешной рассказ в душеспасительную поэму? – а сам автор понимал именно в этом смысле конечное назначение своей работы. В одном из писем, вошедших в состав его «Выбранных мест из переписки с друзьями» (оно помечено 1846 годом), он писал: «Создал меня Бог и не скрыл от меня назначения моего. Рожден я вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной. Дело мое проще и ближе: дело мое есть то, о котором прежде всего должен подумать всякий человек, не только один я. Дело мое – душа и прочное дело жизни. А потому и образ действий моих должен быть прочен и сочинять я должен прочно». «Мертвые души» в их целом должны были быть таким «прочным» сочинением, на которое человек мог бы опереться в минуту душевной грозы; из которых мог бы вычитать для себя катехизис спасения. Поэма должна была стать для читателя руководством к его нравственному возрождению, будучи в то же время для самого автора очистительной молитвой после душевного и умственного просветления и покаяния в своих собственных грехах.

Каким образом такая идея могла, однако, прийти автору в голову?

Гоголь от природы был натурой сентиментальной и любил читать наставления. Наставнический тон попадался, как мы помним, еще в самых ранних его письмах и свидетельствовал не только о самомнении мальчика, но и о лирическом подъеме его души. Этот лиризм в чувствах и в мыслях прорывался наружу и в его повестях, и рядом с невинным смехом в этих первых рассказах было много грусти о всевозможных печальных сторонах жизни. По мере того как смех Гоголя становился серьезнее и писатель проникался мыслью, что он призван создать нечто великое, моральная тенденция естественно стала увлекать его все больше и больше. После первого представления «Ревизора» он увидал, что действительно обладает способностью нравственного воздействия на толпу, и тогда же решил, что эта сила должна служить великому делу, а не тратиться по мелочам. Еще в самые ранние годы, когда он не сознавал этой силы, он мечтал уже о том, что непременно свершит нечто великое, будет благодетелем и просветителем ближних и вообще героем своей отчизны. Он при наивности своей стремился тогда поскорей поступить на государственную службу, чтобы быть ближе к цели. И когда все служебные планы рухнули и мечтатель остался вольным казаком при своем таланте, он, естественно, продолжая желать для себя великой роли, должен был возложить все свои надежды на этот талант и приискать для него настоящее великое дело, т. е. великий сюжет, который оправдал бы самомнение писателя и был бы истинным благодеянием для ближнего.

Таким образом, анекдот должен был быстро потерять свой смешной характер и преобразиться в нечто такое, чему сам автор не мог пока наметить границ и подыскать подходящей рамки. На этом сюжете, который позднее других пришел ему в голову, Гоголь стал теперь сосредоточивать всю силу своего лиризма, в нем он стремился дать почувствовать всю силу своих собственных нравственных убеждений, и, наконец, этот же сюжет стал он расширять и углублять, чтобы возвести его на степень того «великого» сюжета, обработав который он мог бы сказать себе, что заветное важное дело, о котором он мечтал с юности, исполнено. Само собою разумеется, что такое перерождение простого анекдота в великий замысел происходило медленно и постепенно, и сам автор в начале работы не мог сказать, в каком именно виде он ее закончит.

Помимо этой этической тенденции большое влияние оказала на поэму и патриотическая мысль автора. Патриотизм Гоголя возрастал с годами, и к тому времени, когда художник принялся за работу над своей поэмой, любовь писателя к родине замкнулась в очень консервативном миросозерцании, с ясным религиозным оттенком. И этот патриотизм, так же как и стремление наставить ближнего на путь истины, не остановился в своем развитии, а продолжал нарастать по мере того, как автор углублял и расширял свою поэму. Гоголю надлежало в ней говорить о России, и на первых порах, как юморист и сатирик, он наговорил ей много неприятного. Еще не думая о продолжении своей поэмы, он с «одного боку» показал свою родину и притом с самого неприглядного. И главный герой, и все, с кем он встречался, были люди ничтожные. Оставить их таковыми – значило бессердечно и жестоко обойтись с отчизной, значило умолчать о хороших ее сторонах, о всех русских людях, которые имели право на любовь и уважение. Гоголь не мог умолчать о них, в особенности после «Ревизора», когда ему пришлось выслушать столько обвинений за умышленное будто бы очернение родины. Все повышавшаяся в нем любовь к ней обязывала его в своей поэме сказать соотечественникам слово ободрения, любви и участия. Чем шире раздвигались рамки поэмы, тем больше он чувствовал это обязательство. Гоголь от сатиры и смеха стал переходить к прославлению и умилению перед русскими добродетелями. Он желал отвести им подобающее место в своей поэме и уже в первой части «Мертвых душ» намекнул об этом читателю. Гоголь знал, что читатель вправе от него потребовать изображения лицевой стороны русской жизни; и, отвечая на это требование со стороны и удовлетворяя собственному чувству патриотизма, художник принялся подбирать для своего создания новые положительные типы и настраивать свою душу на старый восторженный лад.

Так сказалась на плане поэмы патриотическая мысль писателя.

Не меньшее, если не большее влияние оказало на этот план и настроение религиозное, с каждым годом все более и более охватывавшее Гоголя. Мы помним, как за границей возросли в нем самомнение и уверенность в особой миссии, которую ему свершить должно; мы видели, как болезнь и выздоровление укрепили в нем веру в Бога и в особое попечение Божие о нем и о его труде. Болезнь с годами давала себя чувствовать сильнее; наступило и облегчение, и художник только укреплялся в своей надежде на Бога. Его литературная работа возвысилась в его глазах до настоящего служения Божеству, и естественно, что на свою жизнь он стал смотреть как на трудный подвиг, которым человек должен закалить себя для того, чтобы быть достойным свершить великое дело, доверенное ему Господом. Гоголь стал готовить себя к достойному писательству постом и молитвой, стал «внутренне работать», стал преследовать в себе все, что казалось ему грехом, и все помыслы свои направил на нравственное возрождение: только с чистым от греха сердцем и с просветленными помыслами, казалось ему, может он выполнять свою миссию. Естественно, что все эти мысли наложили свой отпечаток на его поэму. Она должна была быть и уроком высшей нравственности для ближнего, и актом очищения от собственных грехов. Гоголь сам признавался, что именно так понимал он задачу своего творчества, когда работал над «Мертвыми душами». В «Письмах по поводу „Мертвых душ“», которые он предал гласности в своих «Выбранных местах из переписки с друзьями», он говорил: «Герои мои потому близки душе, что они из души: все мои последние сочинения – история моей собственной души… Бог дал мне многостороннюю природу. Он поселил мне также в душу, уже от рождения моего, несколько хороших свойств; но лучшее из них, за которое не умею, как возблагодарить Его, было желание быть лучшим. Я не любил никогда моих дурных качеств… и по мере того, как они стали открываться, чудным высшим внушением усиливалось во мне желание избавляться от них; я стал наделять своих героев, сверх их собственных гадостей, моею собственною дрянью. Вот как это делалось: взяв дурное свойство мое, я преследовал его в другом звании и на другом поприще, старался себе изобразить его в виде смертельного врага, нанесшего мне самое чувствительное оскорбление, преследовал его злобой, насмешкой и всем, чем ни попало».

Гоголю на самом деле стало казаться, что не из жизни брал он своих героев, а из собственной души, и, напечатав первую часть своей поэмы, он даже упкрекал себя, что он с ней поторопился; он думал, что герои его не стоят еще твердо на той земле, на которой им быть долженствует, что они еще не отделились вполне от него самого и потому не получили настоящей самостоятельности. На вопрос, почему он не выставлял читателю явлений утешительных и не избирал в герои добродетельных людей, он отвечал, что их в голове не выдумаешь: «Пока не станешь сам, хотя сколько-нибудь, на них походить, – говорил он, – пока не добудешь постоянством и не завоюешь силою в душу несколько добрых качеств – мертвечина будет все, что ни напишет перо твое и, как земля от неба, будет далеко от правды». Так сливалось для Гоголя его «дело» как писателя с делом его души. Поэма становилась в его глазах какой-то очистительной жертвой, и грехи, о которых он говорил в ней, требовали искупления – грехи его героев, а потому и грехи его собственные. Поэма превращалась в историю просветления грешной души и приобретала мистический смысл – тот самый, перед которым Гоголь преклонялся, когда читал великую средневековую поэму Данте[236].

Сам Гоголь хотел быть этим Данте, восходящим от мрака к свету, из ада к небу, и мысль увлечь за собой своих героев, заставить и их путем покаяния из грешных стать если не святыми, то, по крайней мере, людьми добродетельными, могла осенить автора – и он действительно хотел осуществить эту мысль в третьей части своей поэмы. Конечно, и это вторжение религиозной идеи в светский рассказ свершилось не сразу, но оно началось очень рано.

Итак, мы видим, что «Мертвые души» чуть ли не с первых дней их жизни были поставлены в совсем особые условия развития. Работа над поэмой не была для автора работой закругленной, цельной, по вполне обдуманному, законченному плану. Художник, когда начинал творить, не знал, чем он кончит, и, подвигаясь вперед в работе, все расширял и изменял первоначальный общий план своего творения. Целых 16 лет (1835–1852) убил он на его выполнение, не закончил его и накануне смерти все еще носился с мыслью о его продолжении. За эти шестнадцать лет поэма испытала на себе влияние всех разнообразных мыслей и настроений, которые владели тревожной и больной душой писателя, и моральная, религиозная и патриотическая тенденции все более и более подчиняли себе художника.

Гоголь предполагал создать свою поэму в трех частях. Одну он закончил и отделал, другую набросал, о содержании третьей успел только намекнуть при случае. Попытаемся же уловить ту основную мысль, которая должна была связывать отдельные части этого грандиозного замысла. На подробном пересказе его эпизодов и на характеристике действующих лиц этой трагикомедии едва ли есть необходимость долго останавливаться, так как с нашего детства все герои «Мертвых душ» стали нашими добрыми знакомыми.

«Вследствие уже давно принятого плана „Мертвых душ“, – писал Гоголь какому-то анонимному корреспонденту в одном открытом письме 1843 года, – для первой части поэмы требовались именно люди ничтожные… Не спрашивай, зачем первая часть должна быть вся пошлость, и зачем в ней все лица до единого должны быть пошлы: на это дадут тебе ответ другие томы…» Когда Гоголь приступал к созданию своей поэмы, он, быть может, и не был так уверен в том, что герои первого тома «Мертвых душ» должны быть ничтожны именно для того, чтобы эта ничтожность объяснилась после, но как бы то ни было, все действующие лица первой части поэмы оказались людьми ничтожными. Ничтожность – отличительная черта представителей всех сословных групп, выведенных в этом романе. Как и герои «Ревизора», все они не столько порочные люди, сколько именно люди мелкие. По мягкосердечию своему сентиментальный автор и в «Мертвых душах» брал на себя охотно роль их адвоката перед читателем. Выставляя напоказ всяческую грязь человеческой души, всевозможные виды глупости и пошлости, наш моралист спешил сейчас же смягчить это впечатление каким-нибудь нравственным наставлением, которое должно было напомнить читателю о милосердии к грешным и падшим.

Кто главное действующее лицо поэмы? Сам автор признался, что писатели заездили добродетельного человека, что пора наконец припречь «подлеца», и очевидно, что Павел Иванович Чичиков – человек самой сомнительной нравственности, с очень темным прошлым и с некрасивым настоящим. Автор согласен, что это так, но он не сгущает красок; наоборот, он как будто хочет сказать, что Павел Иванович и не способен сделать никакой особенно мерзкой гадости, т. е. жизни ничьей не разобьет умышленно, беззащитного и слабого мучить не станет, чужим несчастьем наслаждаться не будет, даже на клевету не пустится, а только приберет себе все, что лежит плохо, и приберет с сознанием, что поступает не хуже многих других. Как гражданин он – мошенник в полном смысле слова, как личность единичная – он самый обыкновенный представитель очень распространенной морали средней руки, морали безнравственной – но жить другим не мешающей. Автор не остановился, однако, на этой беспристрастной характеристике любезного и обходительного хищника; он нам рассказал всю историю его детства, он объяснил, как и откуда эти хищнические инстинкты Чичикова зародились, и тем самым заставил нас подумать о том, падет ли на Чичикова вся ответственность за его плутни и мошенничества, или часть этой ответственности должно поставить на счет среды, в которой он вырос. Может быть, он потому так дурен, что луч добра и света на него не падал? А к таким лучам он был восприимчив: недаром автор так подробно описал его смущение при встрече с губернаторской дочкой. Не любовь постучалась тогда в его сердце, а именно то томительно-тревожное чувство, которое испытывает человек, когда встречается с другим, душевное превосходство которого над собой чувствует. Конечно, все позы Чичикова перед этой наивной институткой смешны и сам он смешон со своим столбняком, но намерение автора было отнюдь не заставить читателя только посмеяться.

И наконец, Гоголь уже прямо спрашивал читателя, «да подлец ли Чичиков? Почему ж подлец? – отвечал он. – Зачем же быть так строгу к другим? он – просто хозяин, приобретатель».

Приобретение – вина всего: из-за него произвелись дела, которым свет дает название не очень чистых. Чичиков – жертва страсти, и «есть страсти, которых избранье не от человека. Уже родились они с ним в минуту рождения его в свет, и не дано ему сил отклониться от них. Высшими начертаниями они ведутся, и есть в них что-то вечно зовущее, неумолкающее во всю жизнь. Земное, великое поприще суждено совершить им, все равно, в мрачном ли образе, или пронесшись светлым явлением, возрадующим мир, одинаково вызваны они для неведомого человеком блага. И, может быть, в сем же самом Чичикове страсть, его влекущая, уже не от него, и в холодном его существовании заключено то, что потом повергнет в прах и на колени человека перед мудростью небес». Так оправдывал Гоголь своего героя, давая понять, что этот ничтожный человек в конце поэмы лучше, чем всякий добродетельный, убедит читателя в благости Божией. А на первых порах, до разрешения загадки, Гоголь советовал читателю оглянуться на самого себя и спросить: «А нет ли и во мне какой-нибудь части Чичикова?»

Если для Павла Ивановича могли быть подысканы такие смягчающие вину обстоятельства, то для всех его знакомых это было еще легче сделать, так как никакой особенной вины за ними и не числилось. Ко всем к ним автор отнесся очень милостиво, и к дворянам более снисходительно, чем к чиновникам. Конечно, все они опять-таки люди ничтожные, но желчи в нас они не возбуждают. Мы смеемся над ними, нам жаль их, но мы ужились бы с ними без особенных компромиссов с нашей стороны. Что могли бы мы иметь, например, против Манилова, который был человек «так себе, ни то, ни сё», доверчивого и добродушного Манилова, желающего всегда во всем предполагать лучшее, довольного и самим собой, и женой, и своими сыновьями, которые так преуспели в науках, что знают, в какой стране какой город лучший, – очень любезного человека, который даже кучеру говорит «вы», хотя и не знает, сколько у него в деревне мужиков перемерло. Пусть себе Манилов мечтает о том, как хорошо было бы жить с другом на берегу какой-нибудь реки, потом через эту реку начать строить мост, потом огромнейший дом с таким высоким бельведером, что можно оттуда видеть даже Москву, и там пить вечером чай на открытом воздухе и рассуждать о каких-нибудь приятных предметах и философствовать… Никому от этого никакого вреда не будет.

Ужились бы мы и с Собакевичем, с этим ругателем и кулаком, и удивлял бы он нас только подчас своими животными инстинктами – для ближнего, впрочем, совершенно безвредными. Этот ближний, находясь в подчинении, конечно, мог страдать от соседства Коробочки и Плюшкина, но и Плюшкин, и Коробочка все-таки скорее достойны жалости, чем осуждения. И сам автор, выставляя напоказ всю мелочность их души и все ничтожество их прозябания, спешил предостеречь читателя от поспешного суда над ними. Он познакомил нас с Плюшкиным в иные, счастливые годы его жизни, и мы поняли, что перед нами несчастный человек, отданный в жертву страсти, с которой он бороться был не в силах. С сокрушением говорил автор о ничтожности, мелочности и гадости, до которой мог снизойти человек, и, указывая на это извращение образа людского, советовал нам, выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество, брать с собой в путь все человеческие движения и не оставлять их на дороге. Он грозил нам этим живым мертвецом и вместе с тем говорил о нем так, что вызывал не отвращение к нему, а слезу участия. Когда же он замечал, что мы начинаем от души смеяться, например, над Коробочкой и только смеяться, он наводил нас на раздумье вопросом: «Да полно, точно ли Коробочка стоит так низко на бесконечной лестнице человеческого совершенствования? Точно ли так велика пропасть, отделяющая ее от сестры ее, недосягаемо огражденной стенами аристократического дома с благовонными чугунными лестницами, зевающей за недочитанной книгой, в ожидании остроумно-светского визита?» И такие вопросы нас невольно располагали в пользу подсудимой. Даже Ноздрева – это сочетание бесшабашности, плутовства и цинизма – Гоголь представил таким добродушным и незлонамеренным, что почти отнял у нас желание на него рассердиться.

Так милостиво обошелся Гоголь со всеми людьми, с которыми свел своего героя, – людьми свободными, без прямых служебных обязанностей. Но к этим же людям, состоящим на службе, – к чиновникам – он отнесся с большей строгостью.

Как «Ревизор», так и «Мертвые души» не заключали в себе никакого политического намека. Ни единым словом сатира не коснулась высших властей, более или менее полномочных, и расправилась только с чинами низшими.

Во избежание всяких предположений или мыслей о современности, все действие поэмы было перенесено в предшествующее царствование, во времена «вскоре после достославного изгнания французов»… Эта мистификация была, конечно, очень наивна, да и не нужна.

Как в «Ревизоре», так в поэме прославлялось недремлющее око правительства: только в «Мертвых душах» оно было повышено несколькими чинами. В комедии трепет нагнал жандарм, присланный ревизором, в поэме чиновникам издали грозила тень нового генерал-губернатора. По адресу единой и руководящей власти был и здесь сказан очень прозрачный комплимент: «Вообще мы как-то не создались для представительных заседаний, – говорил Гоголь по поводу собрания испуганных чиновников у полицеймейстера. – Во всех наших собраниях, начиная от крестьянской мирской сходки до всяких возможных ученых и прочих комитетов, если в них нет одной главы, управляющей всем, присутствует препорядочная путаница. Трудно даже и сказать, почему это; видно, уже народ такой, только и удаются те совещания, которые составляются для того, чтобы покутить или пообедать, как-то: клубы и всякие вокзалы на немецкую ногу».

Вся поэма в смысле благонадежности была образцовой и не могла натолкнуть читателя ни на какое неприятное для власти раздумье, за исключением разве только многострадальной «Повести о капитане Копейкине», которую цензура никак пропустить не решалась и пропустила лишь после значительных уступок со стороны автора. Он неохотно на них согласился, но в конце концов принужден был понизить чином то высокопоставленное лицо, к которому Копейкин – оставивший на поле брани руку и ногу – пришел за правительственной субсидией, должен был подчеркнуть, что гнев начальника объясняется отчасти легкомысленным пристрастием Копейкина к котлетам и иным лакомствам, и в особенности вынужден был смягчить окончание повести. В первоначальной редакции этого окончания рассказывалось, как Копейкин воспользовался советом начальства найти самому себе средства для пропитания: неугомонный искатель справедливости набрал из разных беглых солдат целую банду и стал разбойничать в рязанских лесах. Совсем как «благородный разбойник» старого типа, Копейкин не трогал добра частного и беспощадно грабил все казенное – фураж, провиант и деньги, и обложил в свою пользу даже крестьян, отбирая у них все казенные оброки. Похождения ретивого капитана этим, однако, не кончились. Копейкин, заварив всю эту кашу, бежал в Соединенные Штаты и оттуда написал письмо к самому государю, письмо, в котором объяснял ему, как из защитника отечества он превратился в разбойника. Попутно Копейкин давал царю совет устроить за ранеными «примером эдакое смотрение…», чтобы избежать повторения подобных неприятностей. Царь был великодушен, простил виновного, банду его не преследовал и позаботился об основании инвалидного капитала… Цензура не могла, конечно, согласиться на оглашение переписки Копейкина с государем, и весь этот юмористический – но в сущности очень серьезный – конец повести напечатан не был. И эта повесть была единственным намеком, который Гоголь себе позволил по адресу полномочной власти. Во всех других случаях он набрасывался на ее выполнителей, размеряя и в этом случае силу своих ударов по табели о рангах. Чем выше был чиновник, тем мягче говорил о нем автор, движимый, конечно, не желанием сказать власти что-нибудь лестное, а руководясь соображением, что чем интеллигентнее человек, тем он должен быть и более нравственен.

Таким образом, в «Мертвых душах», не говоря уже о генерал-губернаторе, и губернатор, и высшие чиновники оказались лицами и достаточно порядочными, и милыми, только с некоторыми странностями. Губернатор, большой добряк, любивший вышивать, например, по тюлю и очень искусно делавший кошельки, в общем, был человек очень приятный и обходительный. Таким же добродушием отличался и вице-губернатор, и председатель палаты, и прокурор. Несколько иначе обстояло дело с полицеймейстером, который, кажется, был сродни городничему Сквознику-Дмухановскому, так как, проходя мимо рыбного ряда и погребов, мигал очень значительно; когда хотел полакомиться, звал квартального и шептал ему что-то на ухо, после чего стол его заполнялся всякой закуской; но в сущности и полицеймейстер был человек очень милый, и жил он среди граждан, как в родной семье, наведываясь в гостиный двор, как в собственную кладовую, но пользуясь всеобщей любовью за то, что не был горд и не давал грубо чувствовать своей власти.

Вся эта милая чиновничья компания едва ли могла опечалить любого моралиста, и он мог себя почувствовать, как говорит автор, совсем семейственно среди председателя палаты, который, зажмурив глаза, декламировал «Людмилу» Жуковского, почтмейстера, вдававшегося в философию и читавшего прилежно по ночам Юнговы «Ночи», и прокурора, человека необычайно нежной и робкой организации, который способен был даже умереть от скандала.

Картина резко меняется, когда из этих кругов относительно высокой уездной бюрократии мы спускаемся в сферы низшие и входим вместе с Чичиковым в присутственные места, населенные мелкими чиновниками. Здесь мы в царстве бумаги, черновой и беловой, на которой творятся разные беззакония. Беседуем мы с Иваном Антоновичем Кувшинным Рылом, который книгой прикрывает положенную ему под нос ассигнацию, присутствуем при подборе лжесвидетелей, которые набираются тут же из палатских чиновников, частью полуграмотных; видим, как мошенническая проделка Чичикова получает санкцию закона, причем из любезности даже законные деньги не взыскиваются с Чичикова, а неизвестно каким образом относятся на счет какого-то другого просителя… одним словом, мы попадаем в общество мелких плутов, уже не сентименталистов, как большинство их начальников, а людей с очень утилитарным складом ума.

Спустимся еще ниже, из города переедем в уезд, и мы столкнемся уже с настоящим негодяем, хоть, например, с заседателем Дробяжкиным, который, имея сердце весьма нежное и блудливое, наезжал на деревни и в качестве земской полиции проносился по ним, как повальная горячка, за что мужиками и был снесен с лица земли.

Эта страничка, повествующая о подвигах земской полиции, – самая дерзкая страница в «Мертвых душах», единственная, про которую можно сказать, что она исторический документ, без комментария автора. Во всех других случаях Гоголь смягчал впечатления той мрачной картины людского ничтожества, которую вырисовывал.

Как видим, первая часть «Мертвых душ» – действительно, эпопея людского ничтожества. Ничтожен и хищник-приобретатель, ничтожно все городское общество, мужское и женское, – это царство мелких интересов, беспринципного прозябания, умственной ограниченности, царство пересудов и сплетен; ничтожно и уездное дворянство с его маниловщиной, кулачеством Собакевича, бесшабашным разгулом Ноздрева или скаредничеством Плюшкина или Коробочки.

Характернее всего то, что в «Мертвых душах» и крестьянство, о котором автор вообще говорил очень кратко и лишь при случае, изображено преимущественно со своей невзрачной, ничтожной стороны. Мужик в этой поэме ни порочен, ни добродетелен, ни зол, ни добр, а именно ничтожен, ограничен и туп. Автор не желал ни прославлять его ума и качеств его сердца, как это делали многие современные Гоголю писатели, сентименталисты и романтики; он не хотел и говорить о нем дурно, как стал бы говорить сатирик, который хочет направить внимание читателя на пороки и грех низшей братии в надежде, что он над ними задумается.

Что автор сердечно отнесся к судьбе этой низшей братии – в этом нельзя сомневаться. Достаточно прочитать только размышления Чичикова по поводу списка купленных им мертвых душ, чтобы убедиться, как фантазия писателя умела себе живо представлять судьбу всех этих несчастных, которым после их смерти хозяева выдали столь лестные аттестаты. Конечно, это размышления не Чичикова, а самого Гоголя… столько в них лиризма, и чувства, и сострадания ко всем этим крепостным столярам, плотникам, сапожникам, для которых жизнь была мачехой, которые молчаливо терпели и умирали или, не вытерпев, бежали и гуляют по лесам, сидят по тюрьмам или по этапу путешествуют из Царево-Кокшайска в Весьегонск. Немалое знание народной жизни обнаружил Гоголь в этих размышлениях, и немало любви и сострадания проявил он и при других случаях, когда, например, рассказывал о том, как Коробочка продавала своих девок, или когда рисовал картину крестьянской нищеты в усадьбе Плюшкина – и все-таки, когда ему приходилось рисовать с этих крестьян этюды, какие ничтожные брал он оригиналы! В спутники своему герою он дал двух придурковатых крепостных – Петрушку и Селифана – двух добряков, с необычайно тупым мозгом. И всякий раз, когда Чичиков на своем пути встречался с мужиками, он, кроме бестолковых речей дяди Митяя и дяди Миняя, ничего не слышал. Во всей поэме не было ни одной страницы, на которой бы наш мужик показал прирожденный ему ум и смекалку и порадовал бы нас теми качествами души, о которых издавна и, конечно не без основания, любили говорить наши патриоты. Но Гоголь пока умалчивал об этих качествах.

И вот в этой поэме, в которой так неприглядно была обрисована наша жизнь, в рассказе, где среди толпы ничтожных людей не попадался ни один человек, достойный уважения и любви, в этом мастерски сказанном слове обличения всяческой пошлости, царящей во всех классах, читатель вдруг наталкивался на странные, непонятные речи автора. Эти речи дышали высоким лиризмом, самым восторженным патриотическим чувством, по-видимому, – ничем не оправданным.

Обрывая нить своего рассказа, автор, например, восклицал: «Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу. Бедно, разбросано и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, – города с многооконными, высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы, в шуме и в вечной пыли водопадов; не опрокинется назад голова посмотреть на громоздящиеся без конца над нею и в вышине каменные глыбы; не блеснут сквозь наброшенные одна на другую темные арки, опутанные виноградными сучьями, плющами и несметными миллионами диких роз, не блеснут сквозь них вдали вечные линии сияющих гор, несущихся в серебряные, ясные небеса. Открыто – пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города: ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет и рыдает, и хватает за сердце? Какие звуки болезненно лобзают и стремятся в душу и вьются около моего сердца? Русь! чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?.. И еще, полный недоумения, неподвижно стою я, а уже главу осенило грозное облако, тяжелое грядущими дождями, и онемела мысль пред твоим пространством. Что пророчит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему? И грозно объем-лет меня могучее пространство, страшною силою отразясь во глубине моей; неестественной властью осветились мои очи… У, какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!»

Но этой речью, полной намеков, в которых смешались грусть и радость, признание невеселого настоящего и надежда на великое будущее, автор остался, однако, недоволен. Он хотел яснее оттенить свою патриотическую мысль, и в конце поэмы, рассказывая, как Чичиков в бричке, подлетывая на кожаной подушке, мчался по дороге, он вдруг заговорил о своей собственной страсти к быстрой езде и, пользуясь этим случаем, обратился к родине с таким восклицанием:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.