VIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VIII

Увлечение Гоголя историей; романтическая подкладка этого увлечения. – Приемы его работы. – Чего он требовал от истории и историка. – Любовь Гоголя к Средним векам. – Религиозная и консервативная тенденция в его историческом мировоззрении. – Литературная обработка исторических сюжетов: «Ал-Мамун» и «Альфред». – «Жизнь». – Занятия Гоголя историей Малороссии; его увлечение песнями. – Неоконченная повесть об Остранице. – «Тарас Бульба»; реализм в деталях повести и романтизм в замысле. – Наша историческая повесть времени Гоголя: Пушкин, Нарежный, Марлинский, Загоскин, Лажечников и Полевой. – «Тарас Бульба» как лучший образец исторической повести романтического стиля.

Влечение к прошедшему никогда не покидало нашего писателя, и он положил много труда на удовлетворение этой любви. С внешними условиями, при которых Гоголю пришлось выступить в роли истолкователя и иллюстратора старины, мы уже знакомы; нам остается только поближе присмотреться к тому, как он выполнял свою задачу. Он выполнял ее двояко: и как педагог-историк в тесном смысле этого слова, и как художник, который историческое прошлое избирал предлогом и канвой для своих поэтических созданий.

Пересмотр исторических статей и повестей Гоголя покажет нам прежде всего, как упорно держались в нем его романтические вкусы. Как настоящий романтик, Гоголь любил старину не временной и капризной страстью, а любовью ровной и постоянной. Он любил историю еще в нежинском лицее, и, несмотря на общее ленивое отношение ко всем наукам, он этой науке уделял тогда всего больше времени; и он продолжал любить ее и после, даже в последние тяжелые годы своей жизни.

Это была любовь достаточно самоуверенная, как известно. Чувствуя в себе дар дивинации, художник привыкал на него полагаться, фантазия часто ослепляла его, и он приучался ценить в себе импровизатора, – почему настоящая осмотрительная ученая работа и была ему мало по вкусу. Гоголь сокращал эту работу иногда очень произвольно и даже не совсем корректно. Он пользовался чужим трудом без критики, компилировал, а иногда прямо наспех брал чужие выводы и очень откровенно просил своих друзей – ученых специалистов – снабжать его таковыми. Когда, например, на него «взвалили», как он говорил, чтение курса древней истории, ему почти совсем незнакомой, он, не стесняясь, просил Погодина выслать ему его лекции, хоть в корректуре. Но в этом же письме, где он так открыто взывал о помощи, есть несколько строк, в которых для биографа кроется важное указание. «Я бы от души рад был, если б нам подавали побольше Геренов[128], – писал Гоголь. – Из них можно таскать обеими руками… Ты не гляди на мои исторические отрывки: они давно писаны; не гляди также на статью „О средних веках“. Она сказана только так, чтобы сказать что-нибудь и только раззадорить несколько в слушателях потребность узнать то, о чем еще нужно рассказать, что оно такое. Я с каждым месяцем и с каждым днем вижу новое и вижу свои ошибки. Не думай также, чтоб я старался только возбудить чувства и воображение. Клянусь! У меня цель высшая! Я, может быть, еще мало опытен, я молод в мыслях, но я буду когда-нибудь стар. Отчего же я через неделю уже вижу свою ошибку? Отчего же передо мной раздвигается природа и человек?..»[129]

Можно как угодно скептически относиться к историческим знаниям и занятиям Гоголя, но, читая такие признания, невольно задаешь себе вопрос, неужели же он лукавил и лгал? Не будем ли мы правы, предположив, что он, как настоящий поэт и мечтатель, был сам введен в заблуждение своей фантазией и действительно ощущал в себе такой наплыв творческой мысли – хотя бы очень неопределенной, – который уполномочивал его думать, что он одним даром прозрения может достичь того, чего другие достигают упорным трудом?

Не наглостью, а самообольщением должно объяснять некоторые мысли и слова Гоголя, в которых он с непонятной развязностью говорит о науке и ее работниках. А таких неосторожных слов было сказано много. «Охота тебе, – пишет он Погодину, – заниматься и возиться около Герена[130], который далее своего немецкого носа и своей торговли ничего не видит. Чудный человек: он воображает себе, что политика – какой-то осязательный предмет, господин во фраке и башмаках, и притом совершенно абсолютное существо, являющее мимо художеств, мимо наук, мимо людей, мимо нравов, мимо отличий веков, не стареющее, не молодеющее, ни умное, ни глупое, черт знает что такое… Я сам замышляю дернуть историю средних веков, – тем более, что у меня такие роятся о ней мысли…»[131]. «Я только теперь прочел изданного вами Беттигера, – писал он тому же Погодину. – Это точно, одна из удобнейших и лучших для нас история. Некоторые мысли я нашел у ней совершенно сходными с моими и потому тотчас выбросил их у себя. Это несколько глупо с моей стороны, потому что в истории приобретение делается для пользы всех и владение им законно. Но что делать? Проклятое желание быть оригинальным! Я нахожу только в ней тот недостаток, что во многих местах не так развернуто и охарактеризовано время»[132]. При другом случае Гоголь жалуется, что он по целым месяцам нигде не встречает ни одной новой исторической истины. «Набору слов пропасть, – говорит он, – выражения усилены, сколько можно усилить, и фигурно чрезвычайно, а мысль, разглядишь, давно знакомая»[133]. Наш самоуверенный историк был также совсем недоволен, например, всеми существующими общими сводами по истории Средних веков. Он не досчитывался в них строгого порядка и плана, художественной отделки и вообще «достоинств совершенно классического создания»[134], а между тем, как видно из его заметок по «Библиографии средних веков», он был знаком с действительно классическими трудами по интересовавшему его вопросу…

Резкость суждений Гоголя, конечно, не покрывалась его знаниями, но должно заметить, что он трудился немало. По натуре своей он был человек ленивый, это верно; но кто знает, какие книги у него в руках перебывали? Судить о его чтении по тем указаниями, которые сохранились в его рукописях, едва ли возможно; многое могло не попасть в эти записки, наконец, и сами рукописи дошли до нас, очевидно, не в полном составе. Как воспользовался Гоголь прочитанными книгами – это иной вопрос, и никто никогда не решится назвать Гоголя ученым или признать за его работами какое-нибудь научное значение. Но сам Гоголь мог с некоторой гордостью говорить о своих занятиях, так как лишь он один знал, чего они ему стоили, и лишь он один мог судить о силе того вдохновения, которое ощущал в себе, когда направлял свою мысль на судьбы прошлого. В этих мыслях нас поражает прежде всего широта требований, которые Гоголь ставил истории и историку, и вместе с тем большая односторонность, когда наш художник взялся сам выполнять их.

В статье «О преподавании всеобщей истории», которая была как бы официальной программой, представленной Гоголем в министерство, наш профессор и историк говорил подробно о том, как он понимает сущность своей науки и внешнюю форму ее преподавания. Он хочет научить слушателей не методу исторических исследований, а научить их понимать и чувствовать всю летопись мира. Не на разборе отдельных событий и эпизодов хочет он, как профессор, остановиться, чтобы показать ученику, как работать; он хочет развернуть перед ним сразу всю картину человеческой жизни, не упуская ни одной из ее истин. Географическое положение, этнографический состав, племенная психология, политика[135], торговля, религия, литература и искусство – все должно войти в одну общую картину жизни всех веков и народов. Картина эта должна быть «плодом долгих соображений и опыта. Ни один эпитет, ни одно слово не должно быть брошено в этой картине для красоты и мишурного блеска, но должно быть порождено долговременным чтением летописей мира, так как составить эскиз общий, полный истории всего человечества можно не иначе, как когда узнаешь и постигнешь самые тонкие и запутанные ее нити».

Раскидывать на бумаге такой план было легко, как и требовать от историка, чтобы он совмещал в себе все ценные качества лучших представителей науки, чтобы он «глубокость результатов Гердера, нисходящих до самого начала человечества, соединял с быстрым огненным взглядом Шлецера и изыскательной расторопной мудростью Миллера». Можно было в своих требованиях пойти и еще дальше и ко всем достоинствам только что перечисленных историков добавить еще «неодолимую увлекательность», которая дышит в исторических трудах Шиллера, умение Вальтера Скотта замечать самые тонкие оттенки и, наконец, шекспировское искусство развивать крупные черты характеров в тесных границах[136]. Мечтать о таком историке было, конечно, позволительно, но ожидать его появления было невозможно, и сам Гоголь в своем стремлении к этому идеалу остановился лишь на самых внешних его качествах; он погнался за картинностью выражения и за характеристиками исторических лиц, делая свою речь все более и более «огненной» и напрягая изо всех сил свою фантазию. Таким образом, при очень широком понимании истории он сосредоточил все свое внимание на одной лишь внешней стороне изложения, которая, за отсутствием других сторон, обращала его лекцию в лучшем смысле в занимательную беседу. Он сам говорил, что всеобщая история «должна быть полной величественной поэмой»; что в изложении историка «все, что ни является в истории: народы, события – должны быть непременно живы и как бы находиться пред глазами слушателей или читателей, чтобы каждый народ, каждое государство сохраняли свой мир, свои краски, чтобы народ со всеми своими подвигами и влиянием на мир проносился ярко, в таком же точно виде и костюме, в каком был он в минувшие времена». Понимать так задачу преподавания значило прежде всего требовать от профессора яркого литературного таланта. Гоголь и имел его в виду, когда говорил, что слог профессора должен быть увлекательный, огненный, «что профессор должен в высочайшей степени овладеть вниманием слушателей, что рассказ его должен делаться по временам возвышен, должен сыпать и возбуждать высокие мысли, но вместе с тем быть прост и понятен для всякого». Профессору разрешалось также не быть скупым на сравнения, так как понятное еще более поясняется сравнением[137]. Сам Гоголь такими сравнениями любил злоупотреблять и, как мы видим, не только по недостатку знаний, а сознательно.

Вся великая поэма мира, которую наш самозванный профессор собирался рассказать своим слушателям, интересовала его самого, впрочем, неодинаково во всех своих эпизодах. Были эпохи истории, которые Гоголь не знал и – что для него было хуже – не любил. Зато был один период, вполне соответствующий его романтическим вкусам.

Древней историей Гоголь почти не интересовался и был очень недоволен, когда ему поручили ее чтение. Грецию он как-то совсем обошел, что кажется очень странным при его развитом эстетическом вкусе. Среди сохранившихся записок по этому периоду всеобщей истории – записок, представляющих почти сплошь выписки из Геродота, – есть только одна оригинальная заметка об Александре Македонском, неизвестно когда написанная, в которой Гоголь восторженно отозвался об этом завоевателе и, что очень характерно, отметил, как дорого обошлись планы этого реформатора для греческой самобытности[138]. Этот малый интерес Гоголя к Греции находит себе, быть может, объяснение в той нелюбви к чисто политическим вопросам, которую наш писатель всегда обнаруживал и которая должна была служить большой помехой в изучении именно греческой истории, ход которой определяется главным образом государственным устройством различных племен, входивших в состав эллинской национальности. Гоголь не любил и Рима. «Народ, проведший суровую воинственную жизнь, с простыми республиканскими, грубыми и мужественными доблестями, еще не имевший времени и не достигший развития жизни гражданственной»[139], был ему мало симпатичен. Эпоха Римской республики могла ему не нравиться своим утилитарным и ригористическим взглядом на жизнь, а эпоха империи казалась ему «неподвижным» временем и сами императоры – бессильными[140].

Сердце его лежало к Средним векам, к которым были так неравнодушны все европейские романтики.

Психика поэта немало участвовала в этом выборе; где было найти такое преобладание мечты над реальной жизнью, такое вторжение чудесного и небесного в житейское, такое самопогружение людей в область религиозной и философской мысли, как в эту романтическую эпоху человеческой жизни? Христианство с его длинной мрачной эпохой мучений и его небесными видениями, разлагающийся античный мир с его меланхолией и разгулом, стихийное движение варваров, рыцарство и монашество, папа и император, плененный и освобожденный Иерусалим и, наконец, воскресение старых богов Олимпа – как легко было заблудиться в этом лесу поэзии!..

Стоит прочитать лекцию Гоголя о движении народов в конце V века, а главное, его лекцию о Средних веках, чтобы увидать, какой смысл для него имела эта эпоха.

Он считал ее самой главной эпохой в истории. «Средние века составляют узел, связывающий мир древний с новым, – говорил профессор, – им можно назначить то самое место в истории человечества, какое занимает в устроении человеческого тела сердце, к которому текут и от которого исходят все жилы. История средних веков менее всего может назваться скучною. Нигде нет такой пестроты, такого живого действия, таких резких противоположений, такой странной яркости, как в ней, и ее можно сравнить с огромным строением, в фундаменте которого улегся свежий, крепкий, как вечность, гранит, а толстые стены выведены из различного, старого и нового, материала, так что на одном кирпиче видны готские руны, на другом блестит римская позолота; арабская резьба, греческий карниз, готическое окно – все слепилось в нем и составило самую пеструю башню. Но яркость, можно сказать, только внешний признак событий средних веков; внутреннее же их достоинство есть колоссальность исполинская, почти чудесная, отвага, свойственная одному только возрасту юноши, и оригинальность, делающая их единственными, не встречающими себе подобия и повторения ни в древние, ни в новые времена»[141]. «Средние века – века чудесные. Чудесное прорывается при каждом шаге и властвует везде, во все течение этих юных десяти веков, юных потому, что в них действует все молодое, порывы и мечты, не думавшие о следствиях, не призывавшие на помощь холодного соображения, еще не имевшие прошедшего, чтобы оглянуться. Все в средних веках – поэзия и безотчетность. Вы вдруг почувствуете перелом, когда вступите в область истории новой. Перемена слишком ощутительна, и состояние души вашей будет похоже на волны моря, прежде воздымавшиеся неправильными, высокими буграми, но после улегшиеся и всею своею необозримою равниною мерно и стройно совершающие правильное течение».

Романтик, влюбленный в идеализированное им прошлое, чувствуется в каждом слове этой странной университетской лекции, чувствуется и поэт, умеющий в двух-трех словах набросать целую картину, производящую впечатление, но опять-таки на фантазию слушателя, а не на его мысль.

Стоит послушать, как Гоголь говорил о крестовых походах, «в которых не было ни одного собственного желания, ни одной личной выгоды», об этом «шествии королей и графов в простых власяницах и монахов, препоясанных оружием, епископов и пустынников с крестами в руках»; как он говорил о средневековой женщине, «розовая или голубая лента которой вьется на шлемах и латах и вливает сверхъестественные силы, – женщине, для которой суровый рыцарь удерживает свои страсти так же мощно, как арабского бегуна своего, налагает на себя обеты изумительные и неподражаемые по своей строгости к себе, и все это для того, чтобы быть достойным повергнуться к ногам своего божества; достаточно припомнить слова профессора о «страшных тайных судах где-нибудь в глуши лесов, под сырым сводом глубокого подземелья, судах неумолимых, неотразимых, как высшие предопределения, являющихся уже не совестью перед ветреным миром, но страшным изображением смерти и казни»; стоит также послушать, с каким прочувствованным пафосом наш ученый говорил о готическом искусстве, о средневековом городе с его «узенькими неправильными улицами, высокими пестрыми готическими домиками, среди которых стоит какой-нибудь ветхий, почти валящийся, считаемый необитаемым дом, по растреснувшимся стенам которого лепится мох и сырость, окна которого глухо заколочены – жилище алхимика, – ничто не говорит в нем о присутствии живущего, но в глухую ночь голубоватый дым, вылетая из трубы, докладывает о неусыпном бодрствовании старца, уже поседевшего в своих исканиях, но все еще неразлучного с надеждою, и благочестивый ремесленник средних веков со страхом бежит от жилища, где, по его мнению, духи основали приют свой и где вместо духов основало жилище неугасимое желание, непреоборимое любопытство, живущее только собою и разжигаемое собою же, возгорающееся даже от неудачи…» Стоит прослушать все эти слова, чтобы догадаться, что на кафедре сидит настоящий поэт, который в прошлой жизни ищет преимущественно красивых очертаний, таинственного смысла, величия явлений и, не стесняясь, идеализирует все, что ему в этом прошлом так нравится. А Гоголю нравилось либо непосредственное, первобытно дикое, как видно из его колоритных рассказов о такой скучной эпохе, как переселение народов, либо таинственно спокойное и величественно-восторженное – что он в изобилии находил в эпоху расцвета средневекового миросозерцания. В обоих случаях он разделял вкусы и симпатии всех романтиков своего поколения.

В статьях и лекциях Гоголя можно уловить, кроме того, еще две тенденции, которые в 20-х и 30-х годах нередко проступали в романтическом миросозерцании наших писателей; эти тенденции – религиозность и консерватизм. В оценке той власти, которую они имели тогда над Гоголем, нужно, однако, принять во внимание, что статья «О преподавании всеобщей истории», в которой эти тенденции всего яснее выражены, была, как заметил Н. С. Тихонравов, официозным profession de foi Гоголя при предъявлении кандидатуры на кафедру всеобщей истории в киевском университете[142]. Консерватизм и религиозный образ мыслей могли быть поэтому умышленно подчеркнуты автором, как, например, в программе его лекций умышленно была обойдена французская революция и преподавателю предоставлено право из эпохи Людовика XIV перескочить сразу в эпоху первой империи.

Целью его преподавания, как говорил профессор, было стремление сделать сердца юных слушателей «твердыми, мужественными в своих правилах, чтобы никакой легкомысленный фанатик и никакое минутное волнение не могло поколебать их, – сделать их кроткими, покорными, благородными, необходимыми и нужными сподвижниками Великого Государя, чтобы ни в счастии, ни в несчастии не изменили они своему долгу, своей вере, своей благородной чести и своей клятве – быть верными отечеству и государю». Эти слова могли быть вполне искренно сказаны: Гоголь всю жизнь был правоверным консерватором и верноподданным, и если предположить, что он на профессуру смотрел как на «службу», а от службы ожидал великой пользы для своих соотечественников, то нет ничего удивительного в том, что он профессору вменял в обязанность блюсти за тем, чтобы для слушателей слова «преданность религии и привязанность к отечеству и государю» не были словами ничтожными, «что влечет за собой нередко ужасные следствия». Но если даже признать, что в своей «официозной» программе Гоголь несколько повысил свой патриотизм и свое религиозное чувство, то ведь обе эти тенденции сказывались достаточно ясно и в его исторических статьях и заметках. Он все-таки думал, «что не люди совершенно установляют правление, что его нечувствительно установляет и развивает самое положение земли, от которого зависит народный характер, что поэтому-то формы правления и священны, и изменение их неминуемо должно навлечь несчастье на народ»… Он думал также, что вся всеобщая история есть осуществление планов Провидения, и он при каждом удобном случае говорил об этом Провидении: непостижимой волей Его опустился на Европу величественный хаос переселения народов, в Его планах было усиление власти римского первосвященника: без нее Европа рассыпалась бы, другие государства бы развратились, другие сохранили бы дикость на гибель соседям… Провидение неусыпно бодрствовало и над европейским рыцарством и с заботливостью преданного наставника берегло его… «Все колоссальное величие мира проникнуто таинственными путями Промысла, перед которым невольно преклонишь колена», – говорил профессор, и мы не имеем никакого основания предполагать в этих словах одну лишь риторическую фигуру восклицания. По крайней мере, с этими консервативными и религиозными идеями Гоголь сошел в могилу.

Таковы были мысли нашего писателя о всеобщей истории, его симпатии и его речь с кафедры… Нет нужды ставить вопроса, что от этих планов и речей сама история выиграла. Важно не то, чем Гоголь был для истории (труды его никакого научного значения не имеют), а то, чем история была для него. А она дала ему немало минут высокого наслаждения. На ее страницах находил он, энтузиаст и романтик, ответ на многие свои духовные запросы. Идейность, таинственность и религиозность Средних веков были историческим подтверждением многих для него самого живых чувств и мыслей. Позднее, под конец жизни, его миросозерцание приняло даже некоторый средневековой оттенок, и его мистицизм, самобичевание, религиозный экстаз, его посты и молитвы, его путешествие ко гробу Господню, его покаяние перед всем светом были проявлением тех самых чувств и того настроения, которые рисовались ему столь заманчивыми в исторической дали. Гоголь – профессор средних веков предвещал уже появление Гоголя – проповедника религиозной, аскетической и смиренной морали.

Быть может, такое субъективное отношение к истории и было причиной неуспеха профессора у слушателей. Мы помним нелестные отзывы их о лекциях Гоголя: почти все свидетели его профессорской деятельности утверждают, что у него не было достаточных знаний; но судьями его знаний они быть не могли, так как у них этих знаний было еще меньше. Мы имеем право предположить, что Гоголь готовился к своим лекциям, и потому причину их неуспеха следует искать в слишком необычном для учителя, слишком исключительном, романтическом отношении к тому, что требовало критики и хладнокровия, – отношении, которое далеко не всем слушателям было понятно и симпатично и которое, кроме того, в самом преподавателе зависело от минутного настроения. Вот почему профессор на одной лекции мог увлечь своих слушателей, а на другой был вял и скучен, вот почему и они могли быть недовольны, и он мог негодовать на них за то, что они его не понимают и на его настроение не откликаются. Он все-таки оставался на кафедре капризным поэтом и потому так долго не сознавал своей ошибки.

Лекции Гоголя, как мы видели, бывали иной раз, действительно, невольными поэтическими грезами. Случалось, однако, что он и сознательно пользовался своими историческими знаниями для чисто литературных целей. Таким литературным произведением была, например, его историческая характеристика калифа Ал-Мамуна (1834), которую он преподнес своим слушателям вместо лекции. Эта характеристика по своей художественной законченности и психологической правде напоминает знаменитые впоследствии характеристики Грановского. Все в ней соразмерно и красиво, и каждая фраза либо мысль, либо художественный образ. Среди этих мыслей есть два намека, которые для нас важны, опять-таки не как историческая истина, а как правда о самом Гоголе. Это – прежде всего мысль о том, какова роль великих поэтов в государстве. Они – великие жрецы, говорил наш самолюбивый художник. «Мудрые властители чествуют таких поэтов своею беседою, берегут их драгоценную жизнь и опасаются подавить ее многосторонней деятельностью правителя. Их призывают только в важные государственные совещания как ведателей глубины человеческого сердца». Как часто в последние годы своей жизни Гоголь считал себя призванным давать такие государственные советы именно в силу того, что сознавал себя «ведателем глубины человеческого сердца»! В «Ал-Мамуне» есть и другая мысль, которая с годами также укоренилась в сознании нашего поэта; это его взгляд на национальную самобытность. Калиф Ал-Мамун, великий реформатор и просветитель, при всех своих необычайных достоинствах, ускорил падение своего государства, потому что «упустил из виду великую истину, что образование черпается из самого же народа, что просвещение наносное должно быть в такой степени заимствовано, сколько может оно помогать собственному развитию, но что развиваться народ должен из своих же национальных стихий». С этой здесь впервые вскользь брошенной мыслью Гоголь уже не расставался.

Романтическая любовь к типу идеального властителя побудила нашего автора приступить и к обработке одного исторического сюжета в форме драмы. В 1836 году он набросал несколько явлений трагедии из английской жизни под заглавием «Альфред». В трагедии повторен тип великого народного реформатора. Король Альфред – образец рыцарской честности, самого просвещенного ума и благих тенденций, пример рыцаря-христианина и вместе с тем самовластного повелителя, который должен повелевать всем по своему усмотрению, – одним словом, довольно распространенный в тогдашней романтике тип верующего в свою власть благодетеля и просветителя народов.

«Ал-Мамун» и «Альфред» – единственные литературные памятники, обязанные своим происхождением увлечению Гоголя всеобщей историей. Есть, впрочем, и еще один набросок, в котором наш историк дал полную свободу своей фантазии, стремясь сохранить, однако, историческую перспективу. Это – знаменитое стихотворение в прозе «Жизнь» (1834). Оно всем известно; и если мы решаемся припомнить его, то лишь затем, чтобы еще раз указать на то, как историческое прошлое будило в нашем историке его дар поэта, как художник побеждал и окончательно покорял в нем ученого.

«Бедному сыну пустыни, – мечтал Гоголь, – снился сон: стоит над неподвижным морем древний Египет. Пирамида над пирамидой: граниты глядят серыми очами, обтесанные в сфинксов. Стоит он величавый, питаемый великим Нилом, весь убранный таинственными знаками и священными зверями. Стоит и неподвижен, как очарованный, как мумия, несокрушимая тлением.

Раскинула вольные колонии веселая Греция. Кишат на Средиземном море острова, потопленные зелеными рощами; колонны, белые, как перси девы, круглятся в роскошном мраке древесном: мрамор страстный дышит, зажженный чудным резцом, и стыдливо любуется своею прекрасною наготою… И все стоит неподвижно, как бы в окаменелом величии.

Стоит и распростирается железный Рим, устремляя лес копий и сверкая грозною сталью мечей, вперив на все завистливые очи и протянув свою жилистую десницу. Но он неподвижен, как и все, и не тронется львиными членами.

И говорит Египет, помахивая тонкими пальмами, жилицами его равнин, и устремляя иглы своих обелисков: «Народы, слушайте! Я один постиг и проник тайну жизни и тайну человека. Все тлен. Наука, искусства, жалки наслаждения, еще жальче слава и подвиги. Смерть, смерть властвует над человеком! Все пожирает смерть, все живет для смерти. Далеко, далеко до воскресения. Да и будет ли когда воскресение? Прочь желания и наслаждения! Выше строй пирамиду, бедный человек, чтобы хоть сколько-нибудь продлить свое существование…»

И говорит ясный, как небо, как утро, как юность, светлый мир греков и, казалось, вместо слов слышалось дыхание цевницы: «Жизнь сотворена для жизни. Развивай жизнь свою и развивай вместе с нею ее наслаждения. Наслаждайся, богоподобный и гордый обладатель мира, венчай дубом и лавром прекрасное чело свое! Мчись на колеснице, искусно правя конями на блистательных играх! Далее корысть и жадность от вольной и гордой души! Резец, палитра и цевница созданы быть властителям мира, а властительницею их – красота. Увивай плющом и гроздием свою благовонную главу и прекрасную главу стыдливой подруги! Жизнь создана для жизни, для наслаждения – умей быть достойным наслаждения».

И говорит покрытый железом Рим, потрясая блестящим лесом копий: «Я постигнул тайну жизни человека. Низко спокойствие для человека: оно уничтожает его в самом себе. Мал для души размер искусств и наслаждений. Наслаждение в гигантском желании. Презренна жизнь народов и человека без громких подвигов. Славы, славы жаждай, человек! В порыве нерассказанного веселья, оглушенный звуком железа, несись на сомкнутых щитах бранноносных легионов! Все, что ни объемлет взор твой, наполняй своим именем, стремись вечно: нет границ миру – нет границ и желанию. Дикий и суровый, далее и далее захватывай мир – ты завоюешь, наконец, небо».

Но остановился Рим и вперил орлиные очи свои на восток. К востоку обратила и Греция свои влажные от наслаждения прекрасные очи; к востоку обратил Египет свои мутные, бесцветные очи.

Камениста земля; презренен народ; немноголюдная весь прислонилась к обнаженным холмам, изредка, неровно оттененным иссохшей смоковницей. За низкой и ветхой оградой стоит ослица. В деревянных яслях лежит младенец; над ним склонилась непорочная мать и глядит на него исполненными слез очами; над ним высоко в небе стоит звезда и весь мир осияла чудным светом.

Задумался древний Египет, увитый иероглифами, понижая ниже свои пирамиды; беспокойно глянула прекрасная Греция; опустил очи Рим на железные свои копья; приникла ухом великая Азия с народами-пастырями; нагнулся Арарат, древний прапращур земли…»

Все, чем жил тогда Гоголь в минуты лирического подъема духа: и увлечение стариной, и культ красоты, и полет воображения, и глубокое затаенное религиозное чувство – все нашло себе выражение в этой грезе, поэтичной и философской, патетической и вместе с тем глубоко искренней. Это одно из самых блестящих и самых правдивых «лирических мест», которыми так часто прерывалась речь нашего писателя о людях и мире.

* * *

Труды над всеобщей историей чередовались у Гоголя с работами по истории Малороссии. С его планами написать историю своей родины, своей «бедной Украины», мы отчасти уже знакомы. Планы были очень смелые и очень заманчивые: настолько заманчивые, что Гоголь, думая о них, терял, иногда умышленно, а иногда и неумышленно, способность различать между исполненным и задуманным. Старину своей родины он любил с детства. Воспоминания о ней и живой интерес к ее остаткам легли в основание его первых повестей; с мечтами об этой старине он не расставался и в первый раз, когда бежал за границу; над ней работал он и в период своего увлечения наукой, и, наконец, когда в 1836 году покинул Россию надолго, он увез с собой все ту же любовь к малороссийским древностям: он и в Италии продолжал думать о запорожцах и долго носился с планами об исторической трагедии из жизни старой Украины, ревностно роясь в мемуарах, песнях и разных ученых книгах.

В середине 30-х годов эта любовь, как мы знаем, была подогрета надеждой получить в Киеве кафедру, и Гоголь жил мечтой стать малороссийским Фукидидом…

В 1834 году эта мечта, кажется, особенно разыгралась. «Я весь теперь погружен в историю малороссийскую и всемирную, – писал он Погодину, – и та, и другая у меня начинает двигаться… Малороссийская история моя чрезвычайно бешена, да иначе, впрочем, и быть ей нельзя. Мне попрекают, что слог в ней уж слишком горит, не исторически жгуч и жив; но что за история, если она скучна!»[143]. «Историю Малороссии я пишу всю от начала до конца, – сообщал он другому приятелю, Максимовичу. – Она будет или в шести малых или в четырех больших томах»[144]. Наконец, в том же году он напечатал в «Северной пчеле» объявление об издании истории малороссийских казаков, где говорил, что настоящей истории Малороссии пока еще не существует, что все, что по этому вопросу написано, – компиляция и что он намерен восполнить этот пробел в науке. «Около пяти лет собирал я с большим старанием материалы, относящиеся к истории этого края, – заявлял он. – Половина моей истории почти уже готова, но я медлю выдавать в свет первые тома, подозревая существование многих источников, мне неизвестных». И Гоголь просил сообщать ему эти материалы, летописи, записки, песни, повести бандуристов и деловые бумаги. Обманывался ли он сам или хотел неверным сообщением выманить у читателя кое-какие редкости? Вероятно, и то и другое: он хитрил и был вместе с тем сам обманут своей мечтой, как это в жизни с ним неоднократно случалось.

Что же в конце концов осталось от этих занятий историей Малороссии? Много выписок из читанных книг, две статейки, одна исторического, другая литературного содержания, много планов в голове, наброски исторических повестей, один фантастический рассказ и, наконец, исторический роман или поэма о «Тарасе Бульбе».

Как и следовало ожидать, история вернула нашего писателя к его первой любви – к поэзии, и наука обогатила лишь фантазию поэта. Вчитываться в летописи Гоголь не любил, но зато от народных песен и преданий был в восторге. «Моя радость, жизнь моя, песни! – писал он собирателю их Максимовичу. – Как я вас люблю! Что все черствые летописи, в которых я теперь роюсь, пред этими звонкими, живыми летописями! Я не могу жить без песен… Вы не можете представить, как мне помогают в истории песни; они все дают по новой черте в мою историю, все разоблачают яснее и яснее, увы! прошедшую жизнь и, увы! прошедших людей…»[145]. «Я к нашим летописям охладел, напрасно силясь в них отыскать то, что хотел бы отыскать, – признавался Гоголь И. И. Срезневскому. – Нигде ничего о том времени, которое должно бы быть богаче всех событиями (т. е. о временах казачества). И потому-то каждый звук песни мне говорит живее о протекшем, нежели наши вялые и короткие летописи, если можно назвать летописями не современные записки, но поздние выписки, начавшиеся уже тогда, когда память уступила место забвению. Эти летописи похожи на хозяина, прибившего замок к своей конюшне, когда лошади уже были украдены… Если б наш край не имел такого богатства песен, я бы никогда не писал истории его, потому что я не постигнул бы и не имел понятия о прошедшем, или история моя была бы совершенно не та, что я думаю с нею сделать теперь»[146].

Малороссийским песням посвятил Гоголь даже целую статью в своих «Арабесках». Как бы настраивая свою речь на их лад, он говорил о них песенными, певучими словами. Статья «О малороссийских песнях» – опять лирическое излияние, которое, однако, в данном случае было на своем месте. «Песни для Малороссии – все, – говорил Гоголь, – и поэзия, и история, и отцовская могила. Кто не проникнул в них глубоко, тот ничего не узнает о прошедшем быте этой цветущей части России».

Великое историческое значение сохранено за этими песнями, велика также их литературная стоимость. «Все в них, и образы и настроение, и стихосложение, и музыка, все – поэзия. Характер музыки нельзя определить одним словом: она необыкновенно разнообразна. Во многих песнях она легка, грациозна, едва только касается земли и, кажется, шалит, резвится звуками. Иногда звуки ее принимают мужественную физиономию, становятся сильны, могучи, крепки; стопы тяжело ударяют в землю; иногда же становятся чрезвычайно вольны, широки, взмахи гигантские, силящиеся обхватить бездну пространства, вслушиваясь в которые танцующий чувствует себя исполином; душа его и все существование раздвигается, расширяется до беспредельности. Он отделяется вдруг от земли, чтобы сильнее ударить в нее блестящими подковами и взнестись опять на воздух». Так резко, в такт с веселыми песнями писал Гоголь… и еще более красивые слова нашел он, когда ему пришлось говорить о музыке грустных песен. «Тоска ли это о прерванной юности, которой не дали довеселиться, – спрашивал он, впадая в столь ему обычное унылое патетическое настроение, – жалобы ли это на бесприютное положение тогдашней Малороссии… но звуки ее живут, жгут, раздирают душу… Безотрадное, равнодушное отчаяние иногда слышится в этой песне так сильно, что заслушавшийся забывается и чувствует, что надежда давно улетела из мира. В другом месте отрывистые стенания, вопли, такие яркие, живые, что с трепетом спрашиваешь себя: звуки ли это? Это невыносимый вопль матери, у которой свирепое насилие вырывает младенца, чтобы с зверским смехом расшибить его о камень… По ним, по этим звукам, можно догадываться о минувших страданиях Малороссии, так точно, как о бывшей буре с градом и проливным дождем можно узнать по бриллиантовым слезам, унизывающим снизу до вершины освеженные деревья, когда солнце мечет вечерний луч, разреженный воздух чист, вдали звонко дребезжит мычание стад, голубоватый дым, вестник деревенского ужина и довольства, несется светлыми кольцами к небу и вечер, тихий, ясный вечер обнимает успокоенную землю».

Никто, конечно, не осудит историка за такую любовь к песням, к одному из важнейших памятников старины, и во всех этих словах Гоголя любопытен не их смысл – вполне верный, а сердечность, восторженность и картинность, с какой они высказаны. Чувствуешь, что писатель, говоря о них, проникнут ими; и понимаешь, почему при каждом удобном случае, в любой исторической статье он готов сбиться со спокойного исторического тона на лирический и рассуждение заменить образом и картиной. Так, например, в статье, которая была намечена как вступительная глава к его «Истории Малороссии» и была оставлена «за штатом ввиду переделки этой истории»[147], т. е. в статье, открывающей ученую книгу, наш историк придерживался этого же самого картинно-повествовательного тона. Вместо ученого трактата, в котором следовало бы указать на географические, этнографические, экономические и юридические условия, на почве которых возник особый народ с оригинальной физиономией, получился рассказ, занимательный и колоритный, с массой описаний внешних сторон жизни и многими бытовыми картинами и пейзажами. Поэт чувствовался на каждой странице, но историка не было видно, несмотря на то, что предмет, о котором говорил Гоголь, был им изучен, по-видимому, достаточно основательно.

Нечего удивляться поэтому, если наш автор, работая над историей своей родины, в то же время был занят историческим романом, в котором малорусская запорожская старина должна была появиться перед читателем во всей своей восстановленной полноте и подновленной свежести. Этот роман носил заглавие «Тарас Бульба».

Еще в самом начале 30-х годов (1831–1832) Гоголь принялся за литературную обработку одного эпизода из истории казачества. Он успел тогда написать лишь несколько глав и затем работу бросил, вероятно, потому, что Тарас Бульба вытеснил из его сердца любовь к гетману Остранице, которого он сначала наметил в герои своего рассказа. На эти главы из неоконченной повести можно, действительно, смотреть как на предварительные этюды к «Тарасу Бульбе». Прежде чем дать нам такие колоритные картины старины, которыми блещет «Тарас Бульба», автор в повести из жизни Остраницы приучал свое перо схватывать местный колорит старой казацкой жизни. Содержание повести осталось недосказанным, и Остраница является перед нами только в роли героя любовной идиллии, которая, как и в «Тарасе Бульбе», отнюдь не составляет лучшего эпизода в рассказе. Написана эта идиллия, конечно, со свойственным Гоголю лиризмом, с теми же тонами и красками в описаниях природы, которые так поражают наш слух и наше зрение в его «Вечерах», с тем же описанием женской красоты, которая приближает женщину к неземной грезе, – вообще, со всеми нам хорошо знакомыми романтическими приемами творчества. Страдает от этих приемов, конечно, не только внешняя, но и внутренняя психологическая правда. Чтобы вообразить себе малороссийского казака XVII века таким рыцарем и трубадуром, каким изображен Остраница, нужна большая живость фантазии, а также и хорошее знание малороссийских песен, отзвуки которых и слышны во всех речах гетмана и его прелестной Гали, Галюночки, Галички и Галюни… В повести есть, однако, сцены и вводные эпизоды, в которых сентиментальный любовный мотив уступает свое место довольно реальному жанру. Сцена пасхальной ночи, с описанием толпы XVII века, с еврейскими и польскими типами, вырисованными без шаржа; описание хутора Остраницы, детальное, со всевозможными археологическими подробностями; описание обряда христосованья поселян со своим господином – все эти декорации расставлены очень искусно и все они исторически верны: в них виден знаток, который произвел кропотливые разыскания, стремясь выработать верный колорит для рассказа, по всем вероятиям, сплошь измышленного.

Больших подготовительных работ потребовала от нашего автора и повесть «Тарас Бульба», которая в 1833 году была им вчерне закончена. Повесть эта была единственным ценным результатом всех его работ по истории Малороссии. Гоголь сам понимал это, и, напечатав «Тараса Бульбу» в 1835 году, он продолжал работать над своим рассказом, стараясь довести до возможной точности его бытовые и исторические детали. В позднейшей редакции (40-х годов) «Тарас Бульба», действительно, приблизился к типу тех настоящих исторических романов вальтерскоттовского типа, которые могут во внешних своих подробностях поспорить иной раз с историческими памятниками, но и в 30-х годах эта повесть выделялась своим местным колоритом среди всех однородных ей произведений нашей словесности.

В ней заметно сильное колебание в манере письма. Реализма в обрисовке характеров, в речах, в передаче психических движений много; но в общем этот рассказ носит на себе ясную печать того романтического взгляда на прошлую жизнь, который Гоголь проводил во всех своих исторических статьях и планах. Правда, той резкой идеализации типов и того песенного склада речи, которые нас так поражали в «Вечерах на хуторе», мы в «Бульбе» почти не встретим, но пред нами все-таки эпическая поэма, с повышенным тоном и с фигурами не совсем правдоподобных размеров.

Тот, кто пожелал бы в «Тарасе Бульбе» отметить мастерство реального воспроизведения жизни, ее обыденных, но правдивых мелочей, тот мог бы указать на целый ряд художественных страниц. Он вспомнил бы встречу Бульбы с сыновьями, на первый взгляд, дикую по своей грубости, но правдоподобную; он припомнил бы описание светлицы старого казака; пред ним воскрес бы страдальческий образ старухи-матери в ту бессонную ночь, когда она обрела детей, чтобы на заре потерять их. Все сценки, в которых фигурируют евреи, – в сечи, в лагере, в своих столичных конурах, в городской тюрьме – также образец очень реального жанра; наконец, и казнь запорожцев – археологически верно восстановленная картина.

Но, с другой стороны, несмотря на все эти проблески яркого реализма, повесть «Тарас Бульба» остается все-таки по существу своему одним из самых ценных памятников нашей романтики. Она имеет, бесспорно, все достоинства романтической поэмы. Это все-таки повесть о героях и их подвигах; и сами герои, и их деяния переходят нередко за черту возможного и правдоподобного. Грандиозность размеров в очертании характеров действующих лиц, равно как и в описании событий, бросается в глаза при первом же взгляде. Читатель не получает от рассказа впечатления эпически спокойного и ровного. Он все время тревожно настроен: так подымает его настроение сам автор полетом собственного лиризма или торжественного пафоса.

Припомним, например, как Бульба спешил на выручку взятого в плен Остапа. «Как молния, ворочались во все стороны его запорожцы. Бульба, как гигант какой-нибудь, отличался в общем хаосе. Свирепо наносил он свои крепкие удары, воспламеняясь более и более от сыпавшихся на него. Он сопровождал все это диким и страшным криком, и голос его, как отдаленное ржание жеребца, переносили звонкие поля. Наконец, сабельные удары посыпались на него кучей; он грянулся лишенный чувств. Толпа стиснула и смяла, кони растоптали его, покрытого прахом. Ни один из запорожцев не остался в живых: все полегли на месте».

Припомним также, как умирал этот гигант, когда ему «прикрутили руки, увязали веревками и цепями, когда привязали его к огромному бревну, правую руку, для большей безопасности, прибили гвоздем и поставили это бревно рубом в расселину стены, так что он стоял выше всех и был виден всем войскам, как победный трофей удачи. Ветер развевал его белые волоса. Казалось, он стоял на воздухе, и это, вместе с выражением сильного бессилия, делало его чем-то похожим на духа, представшего воспрепятствовать чему-нибудь сверхъестественной своей властью и увидевшего ее ничтожность». Вспомним, наконец, о последнем подвиге казаков, который они свершили на глазах своего умиравшего атамана. «Казаки достигли бы понижения берега, – рассказывает Гоголь, – если бы дорогу не преграждала пропасть сажени в четыре шириною: одни только сваи разрушенного моста торчали на обоих концах; из недосягаемой глубины ее едва доходило до слуха умиравшее журчание какого-то потока, низвергавшегося в Днестр. Эту пропасть можно было объехать, взяв вправо; но войска неприятельские были уже почти на плечах их. Казаки только один миг остановились, подняли свои нагайки, свистнули – и татарские их кони, отделившись от земли, распластались в воздухе, как змеи, и перелетели через пропасть. Под одним только конь оступился, но зацепился копытом и, привыкший к крымским стремнинам, выкарабкался со своим седоком…» Читая такие и с ними сходные страницы (а их в «Тарасе Бульбе» немало), чувствуешь себя невольным участником деяний какого-то сказочного мира, мира преданий или мифа.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.