16
16
Перво-наперво мистер Блум смахнул основную массу стружек с героя, а заодно и сюжета заключительных эпизодов. Как всегда, он действовал правильно и разумно: без этого было бы не видно, про кого и про что предстоит писать. Так что сейчас мы проделаем в точности то же самое – дабы в зеркале отразились, как подобает, «Евмей» и Ностос.
Зеркало же – в России. Мир Джойса и мир русской культуры – что общего между ними? – с такого естественного вопроса мы начнем наш Ностос. «Улисс» и его автор входят в контекст русской культурной жизни. Какое место там найдется для них? Существуют ли нити, сходства, сближения, соединяющие роман с этим контекстом? Или «Улисс» в России – явление не только иностранное, но и инородное, способное здесь войти не в жизнь культуры, а только в ее кунсткамеру?
Последний вопрос, разумеется, риторичен. Выше мы уже отмечали множество раз всевозможные параллели и соответствия между творчеством Джойса и русской литературой. Сейчас мы только попытаемся их свести в некое подобие единой картины, а для начала скажем два слова о соответствиях более широких – между Ирландией и Россиею вообще, во всем складе их культуры, истории и национального характера. Подобные рассуждения по самой своей природе всегда зыбки и субъективны – и мы о том честно и заблаговременно предупреждаем читателя.
Хотя имеется и нечто незыблемое: география. Ирландия и Россия – две полярные крайности Европейского Универсума, предельный Запад и предельный Восток. Согласно же старому философскому положенью, крайности сходятся: coincidentia oppositorum. He иначе полагал и Джеймс Джойс: «Кельтский дух во многих отношениях сходен со славянским», – говорил он в своей лекции об Ирландии в 1907 году. Взглянем на общие очертания истории двух стран. Обе они принимают христианство не рано, но без заметного сопротивления, истово впитывают его и быстро достигают высокоразвитой религиозной культуры средневекового типа, отличающейся духовною напряженностью, аскетическими тенденциями и преобладанием монашеских и монастырских форм. Религиозный накал отражается в национальном самосознании: обе страны прибавляют к своему имени один эпитет, называя себя Святой Остров и Святая Русь. Золотой век святости и просвещения обрывается нашествиями иноземцев: норманнское иго в Ирландии, татарское в России открывают долгий период упадка и бедствий. Что крайне существенно, в обеих странах средневековый тип культуры закрепляется необычайно надолго, так и не переходя в Ренессанс; вплоть до новейшего времени плоды средневекового расцвета оставались самыми яркими достижениями национального гения. «Ирландия осталась единственной страной в Европе, не затронутой художественным и интеллектуальным оживлением Ренессанса», – пишет современный ирландский автор (С. Дэвис). «В Ирландии Средние века еще не прошли», – утверждал уже в конце XIX века Владимир Печерин, прожив и проработав в этой стране двадцать лет. Разумеется, о России подобные сужденья – общее место. Вдобавок оторванность Ирландии от Европы, ее «изоляция на дальнем Западе», куда не дошли римские легионы, – почти столь же традиционный мотив у ирландских историков, как у русских – изолированность России. Крайности сходятся! И не менее, чем в истоках истории, они сходятся опять в новейшее время.
Россия и Ирландия вступают в двадцатый век, неся в себе противоречивые семена, зародыши острого политического конфликта и небывалого подъема культуры. Обе страны переживают раскол общества, кризис власти, разгул терроризма. Фении и Народная Воля – признанная, изученная историческая параллель. В ирландской действительности, какою она рисуется и в «Улиссе», и в «Поминках по Финнегану», огромную роль играют убийства в Феникс-парке, совершенные 6 мая 1882 года членами тайного «Общества Непобедимых». Тут нет ни вымысла, ни преувеличения: эти убийства, быть может, переломили ход ирландской истории. Убитый националистами Главный Секретарь по Ирландии лорд Кавендиш был убежденным сторонником ирландских свобод; чиновник, его сменивший, взял прямо противоположный курс. «Убийства нанесли роковой удар ирландским надеждам на гомруль и на самоопределение», – пишет современный автор (У. Торнтон). Можно ли здесь не вспомнить 1 марта 1881 года, убийство царя-освободителя?! Но те же кризисные процессы активизируют рост сознания, вызревание умственных и культурных сил и подготавливают наступающий вскоре блестящий расцвет культуры. Toutes proportions gard?es, Ирландское Возрождение, давшее миру Шоу, Уайльда, Йейтса и Джойса, было для Ирландии не меньшим свершением и взлетом, чем для России ее Серебряный век. Оба явления практически одновременны, и оба, увы, предшествуют временам великой разрухи, крови и смут. Семена неизжитого раздора, нерешенных проблем дают всходы, и в обеих странах общественная система не переживает мировой войны – за нею наступает война гражданская, жестокие и кровавые междоусобицы. Извечный недуг обоих «крайних» обществ Европы – влечение к крайностям, слабость и недоразвитость серединных начал и сил, социального центра и социального консенсуса. Это нерадующее сходство тянется по сей день, и на телеэкранах мира подвиги ирландских террористов уже привычно сменяют картины кровопролитий в бывшей Российской империи. «A Fabric of Disharmony», ткань разлада – а, если хотите, фабрика дисгармоник, чтоб звучало по-джойсовски – озаглавлен исторический раздел в новейшем путеводителе по Ирландии. Совсем неплохо это подошло бы и для России.
Так сходятся крайности – однако не нужно и преувеличивать их сходств, ибо нетрудно разложить совсем по-другому пасьянс сближений и оппозиций – вот, не угодно ли, ленинский вариант: Российскую империю, конечно, следует сопоставлять с Английской империей, Ирландия же тогда – «нечто вроде британской Польши» (эту параллель проводил и Маркс); нация угнетающая и угнетенная – две противоположности. Почва для произвола становится еще шире, когда мы вступаем в туманные области национального духа. Тот же Владимир Сергеевич Печерин находил главными чертами ирландского характера «легкомыслие, любовь к приключениям и бродяжнической жизни и отсутствие всякого чувства долга, то есть нравственного чувства вообще (sens moral)». Корней Чуковский говорил: «Ирландцы мне напоминают наших украинцев». Ирландский историк Э. О’Доннелл, изучавший биографии ирландцев на русской службе, усматривает в душе ирландской и русской такие сходства: «Оба народа – мечтатели и идеалисты, оба верят в бесов и привидения, оба до крайности религиозны… оба также питают исконную нелюбовь к торговле и состоят из прирожденных воинов». Однако другая автохарактеристика ирландцев не имеет с этой как будто ничего общего: как уверяет известный современный режиссер, писатель, биограф Йейтса М. Маклиаммойр, ирландцы – «люди неизменно консервативные, глубоко циничные и непостижимо терпимые». Последнее мнение, пожалуй, ближе всего к тому общему знаменателю, что вырисовывается из пестроты и разноголосицы всех суждений. Типическими чертами ирландского человека признают художественную и религиозную одаренность (однако и склонность к суевериям), бурливую неуемность натуры, общительность и говорливость, великую любовь к застольной беседе с возлияниями (или к возлияниям с попутной беседой), страсть к шуткам и остротам любого рода, уместным и неуместным, тонким и грубым, эксцентрическим и абсурдным, а особенно – хлестким и ядовитым, не щадящим ни своей страны, ни своей персоны. Снова всё – «крайние» черты, чуждые умеренности и размеренности и во многом созвучные русской психее; не раз представители обеих наций утверждали «духовное родство между двумя народами».
Все это для творчества Джойса не бесследно. У писателя-изгнанника, наряду с реальными воспоминаниями, неизбежно складывается некий обобщенный и умозрительный образ своей страны и своего соотечественника, и присутствие этого образа у Джойса часто заметно. Уснащая свой текст непонятностями и абсурдизмами, он явно чувствовал себе оправдание и опору в ирландском, и особенно дублинском, чувстве юмора, каким он его представлял себе (не без известной гипертрофии); он как бы носил при себе умозрительного дублинца, который от души отзывался на его шутки и схватывал на лету его намеки. И в свой черед, связи и общие черты русской и ирландской культур и натур проникали на страницы «Улисса». Другой, не менее важный источник связей и соответствий – духовная ситуация эпохи. Единство европейской культуры и литературного процесса, универсальные факторы, действующие в них, в каждый период порождают некоторую систему корреляций, родственных и соотносимых явлений в разных литературах; и вне этой системы отнюдь не остались Джойс и его роман, при всей их уникальности, которую мы довольно подчеркивали. Искусство Джойса и русское искусство нашего века стояли перед теми же, во многом, эстетическими и духовными проблемами – и где-то, в чем-то их поиски с неизбежностью соприкасались. Наконец, last but not least, у Джойса, как и у всякого художника, были, конечно, свои симпатии, сближения, случаи гётевской Wahlverwandschaft, избирательного родства, которое уже не выводится ниоткуда, ни из каких общих законов, а коренится в чисто индивидуальном, в неисследимой глубине личности и творчества. Как мы увидим, подобные невыводимые сближения можно отыскать и в России.
В те годы, когда автор «Улисса» начинал свой путь, русская проза в лице своих главных авторов уже достигла мирового признания. Джойс знал европейскую литературную традицию досконально, как истый профессионал; и хотя его начитанность в русской литературе не была столь блестящей, как во французской, английской и итальянской, она все же и здесь была совсем неплохой. К сожаленью, однако, слово, стиль, форму он лишь очень неполно мог оценить, ибо переводы с русского в ту пору были почти без исключений убоги.
Отношения Джойса с русскою классикой начинаются с Лермонтова. С Пушкиным они не завязались никак – до нас дошли лишь беглые скептические отзывы, включая такой всеобъемлющий и безапелляционный: «Я всегда считал, что он жил как мальчишка, писал как мальчишка и умер как мальчишка». На это можно лишь вернуть комплимент: ясно, что Джойс понял Пушкина как мальчишка. Но Лермонтова он прочел рано, как раз вовремя, чтобы «Герой нашего времени» успел его сильно захватить и даже повлиять как будто на его первую большую прозу, «Героя Стивена». В 1905 году «Герой Стивен» оживленно обсуждается в его переписке с братом, и в одном из писем Джойс раскрывает Станни свою связь, не только литературную, но, как оказывается, и биографическую, с русским романом и его автором. (Напомним, что совсем недавно разыгралась ссора и началась лютая вражда художника с бывшим другом Гогарти.) «Я знаю только одну похожую книгу, и это – „Герой нашего времени“ Лермонтова. Конечно, моя гораздо длинней, и у Лермонтова герой – аристократ, уставший от жизни человек и отважное животное. Но есть сходство в задачах, в названии, в едкости взгляда. В конце Лермонтов описывает дуэль между своим героем и Г., в которой Г., сраженный пулей, падает в пропасть. Прототип Г., задетый сатирой, вызвал Лермонтова на дуэль. Дуэль происходила на Кавказе, на краю пропасти, как описано в книге. Лермонтов был убит наповал и свалился в пропасть.[36] Ты можешь угадать, какие мысли были у меня в голове». Грушницкий тут недаром обозначен только сакраментальным инициалом. Художник открыто сближает себя с Печориным, а свою прозу и свою едкую иронию – с лермонтовской. Излишне говорить, что в искусстве прозы «Герой Стивен», вскоре забракованный самим автором, никак не чета «Герою нашего времени»; но лермонтовско-печоринскую роль по праву следует отнести в число тех ролей и масок, которые примерял к себе молодой Джойс.
Совсем иное – с Тургеневым. Его и Томаса Харди Джойс находил похожими друг на друга, довольно средними прозаиками, пользующимися незаслуженно высокой репутацией; и не упускал случая поставить обоих на место. Уже в своей первой опубликованной статье об Ибсене (1900) он сравнивает их с последним, ставя неизмеримо ниже: «Рядом с его (Ибсена. – С. X.) портретами психологические штудии Харди и Тургенева… поверхностны и претенциозны. Одним штрихом он достигает того, на что они тратят главы – и добиваются меньшего и худшего». Но при всем том, он не отказывал Тургеневу в известном внимании и даже почтении. В своей триестской библиотеке он имел 11-томное собрание его сочинений и, по крайней мере, однажды, в 1921 году, привел его и в положительный пример, говоря о том, что привязанность к родине, к родным местам не только не мешает, но и необходима для того, чтобы сделаться истинно всемирным художником: «Вспомните „Записки охотника“: насколько это местная, локальная вещь! Но именно из этого ростка он развился как большой интернациональный писатель».
Не сложились отношенья и с Достоевским. Здесь главной причиной была, пожалуй, психологическая несовместимость, что повлекла за собой также несовместимость авторских позиций и авторских дискурсов. Авторская позиция Джойса построена на отстраненности и иронии. Горячечная атмосфера Достоевского – он не желал себя помещать в нее, не желал видеть в ней полноправную принадлежность специального авторского дискурса; а без этого в мире Достоевского все сразу становилось неестественным и недостоверным. Джойс рано вынес реальности Достоевского вотум недоверия и придерживался его до конца. Не раз и в разные годы он высказывался о том, что у Достоевского нереальные герои сознаются в выдуманных преступлениях, что в «Преступлении и наказании» нет ни преступления, ни наказания, и т. п. И стоит заметить, что это психологическое неприятие отнюдь не есть реакция на «достоевщину» (горячечность, истеричность, эпилептичность…) со стороны уравновешенного, «нормального» и своею нормальностью ограниченного сознания. Авторская психология Джойса никак не может хвастать «нормальностью», это психология явного невротика, вся построенная на дисбалансе, на отклонениях, сдвигах, деформациях: мазохизм, мания предательства, комплекс невинной и благородной жертвы… Эффект психологического отталкивания, ощутимый в его отношении к Достоевскому, – отталкивание не нормы от отклонения, но двух разных отклонений. Но стоит все же сказать, что этот эффект не доходил до принижения роли Достоевского в современном искусстве. В двадцатые годы, когда эта роль была особенно огромна, Джойс в своих разговорах признавал, что Достоевский – «человек, который более, чем другие создал современную прозу» и «это его взрывчатая сила сокрушила викторианский роман»; он сообщал даже, что «Карамазовы» и, в частности, Грушенька, произвели на него глубокое впечатление.
Но, как бы ни было, отталкивание мешало художнику увидеть и оценить многие и важные сходства с Достоевским в своей собственной поэтике, а отсюда (эп. 15) и в антропологии, в представлениях о человеке. Этих сходств, вслед за Джойсом, долго не замечали и другие, и лишь после Бахтина стало невозможно не видеть их. Разбирая поэтику «Улисса» с опорою на бахтинские идеи (эп. 11), мы выделили первой и важнейшей чертой полифонию, плюрализм дискурсов джойсова текста. Но сам Бахтин, как известно, развивает эти идеи с опорой на тексты Достоевского, демонстрируя, что именно в них, как нельзя лучше и ярче, полифония и диалогизм, отказ от дискурса непреложной истины, выдвинуты и развернуты как основоположные принципы художественного мира, который делается из мира Ньютона – миром Эйнштейна. Итак, вся эта область поэтики Джойса – общая с Достоевским. Мы уже описали ее в эпизоде 11, найдя, однако, некоторое различие между «диалогизмом» Достоевского и «плюрализмом» Джойса: диалогизм – личностное общение, предполагающее экзистенциально насыщенную стихию, дискурс душевности, типичные для русской прозы; плюрализм же – взаимодействие (соприкосновение и сообразование) голосов, присутствующее и в более обобщенном, деперсонализованном, развоплощенном (охлажденном, атомизированном, деконструированном etc etc.) художественном мире, типичном для авангарда и постмодерна. Нетрудно указать и многие другие совпадающие детали поэтики. К примеру, отмечали неоднократно, начиная с Андре Жида, что Достоевский – один из предшественников техники потока сознания. Или еще: и Достоевский, и Джойс питают большой интерес к низким жанрам литературы и пользуются охотно приемами авантюрного, развлекательного, бульварного романа (эп. 14).
Не станем, однако, углубляться в эти детали; для нас любопытней проследить антропологические импликации. Посредником тут послужит нам Алексей Ремизов, недальняя родня обоим. Именно Ремизов (у других авторов, включая и Бахтина, мы не встретили этого наблюдения) заметил у Достоевского обобщенного героя – намеренно универсализованного, предназначенного представлять «человека вообще». Это – Пселдонимов из «Скверного анекдота», ибо – говорит справедливо Ремизов – «что значит „Пселдонимов“? псевдоним кого? Конечно – человека, вообще человека, в поте лица добывающего свой хлеб, чтобы множиться и населять землю „по завету“». Но точно таким героем, как мы довольно говорили (эп. 15), предстает Блум в «Итаке», и новое, «обобщенное» имя, что он получает там, Everyman and Noman, собственно, и не перевести на русский лучше как Пселдонимов! Последний – главный герой вещи, но не сразу видимый главным, а таковым оказывающийся лишь на поверку, в итоге: «если читать рассказ с конца, героем окажется бессловесный Пселдонимов» (Ремизов); и Блум тоже такой герой, не-сразу-главный, негероический. Далее, обобщенность Пселдонимова тянет за собою, конечно, и обобщенность, универсальный смысл всей вещи – и что ж тогда «скверный анекдот»? – да не что иное, как удел человека, парадигма человеческого существования, модель мира! Гротескная модель человеческого существования как вселенского «скверного анекдота» в высшей степени в духе Джойса! тут пахнет уже не только «Улиссом», но и «Поминками»… И весь «Скверный анекдот» предстает нам, с умной подсказки Ремизова, как самая джойсовская вещь, а чиновник Пселдонимов, санкт-петербургский Эвримен, опознается как предок Леопольда Блума.
С Толстым, как и следует быть, все наоборот, нежели с Достоевским. В джойсовом отношении к нему нет уже никаких психологических сложностей и идиосинкразии, но нет и никаких особенных связей и сходств в творчестве двух художников. (Кроме, конечно, очевидного: психологизма, зоркого внимания к внутренней жизни и внутренней речи. Еще Шкловский в 1939 году отметил присутствие вполне выраженного потока сознания в ранней (1851!) толстовской вещи «История вчерашнего дня».) Вместо всего этого, у Джойса – безоговорочное признание толстовского таланта и самая высокая оценка его, граничащая с восхищением. Личность и взгляды Толстого тоже импонировали ему – это читателю понятно без наших слов. Эллманн утверждает даже, что Толстого «он любил больше всех» – не знаю, не будем забывать, что вершиною в искусстве романа Джойс всегда и твердо считал Флобера. Но в любом случае, такой панегирик, какой он воздал Толстому в своем письме к брату от 18 августа 1905 года, – редчайшее у него явление, и стоит привести его целиком. «Толстой – изумительный, великолепный писатель. Он никогда не скучен, не глуп, не утомителен, не педантичен, не театрален. Он выше других на две головы… Он написал письмо в „Таймс“ на 13 колонок с обличеньями всех правительств… Английские либералы в шоке. Они бы назвали его вульгарным, если бы не знали, что он князь. Какой-то автор в „Иллюстрейтед Лондон Ньюс“ насмехается над Толстым за то, что тот не понимает ВОЙНЫ. Черт побери, я уравновешенный человек, но уж это немного слишком. Вы когда-нибудь слыхали такую наглость? Вы считаете, что автор „Воскресения“ и „Анны Карениной“ – глупец? Может быть, этот наглый писака думает, что он ровня Толстому, физически, умственно, художественно или морально? Абсурд!» – Приятно закончить подобным текстом рассказ об отношении Джойса к русской классике.
Стоит, пожалуй, сказать и несколько слов о том, каковы были, помимо литературы, его мнения и представления о нашей стране. Никакие неожиданности здесь не встречают нас; у Джойса не было романа с Россией. Он был западный человек до мозга костей, с острым, отчетливым умом иезуитской закалки, и русский склад души и ума не обладал для него притягательностью. В двадцатые годы Париж был насыщен всем русским, и его художественная элита бурно увлекалась балетами Дягилева, православной службой и славянскими женщинами. Джойс не разделял этих увлечений; в частности, службу нашу он находил растянутою и духовную музыку тягучей. Но зато он разделял стандартные западные представления о России как об отсталой стране с деспотическим правлением и феодальными нравами; об уровне русской культуры Серебряного века он, возможно, и не подозревал. В том же письме, где он восхищается Толстым, мы читаем: «Твое замечание, что „Взаимные дополнения“ (рассказ из «Дублинцев». – С. X.) обнаруживают русскую способность увлечь читателя во внутричерепное путешествие, заставило меня задуматься о том, что же, наконец, люди имеют в виду, когда говорят о „русском“. Вероятно, ты имеешь в виду некую въедливую грубую силу в писательстве (scrupulous brute force: собственно, оксюморон. – С. X.); однако у тех русских, кого я читал, это не так уж бросается в глаза. Главное, что я нахожу почти у всех русских, это въедливый кастовый инстинкт… русское искусство, по преимуществу, феодальное искусство». Большевизм и его социальные эксперименты также не вызывали у Джойса симпатий и интереса, что он и заявил без обиняков Всеволоду Вишневскому, который посетил его в Париже в тридцатые годы (см. также эп. 17).
Трудясь над «Поминками по Финнегану», он брал недолгое время уроки русского языка и достиг его знания, достаточного, чтобы пропустить через словорубку романа сотни русских выражений и слов, но недостаточного, чтобы оценить достоинства языка или читать в оригинале. Можно упомянуть, что, пройдя через эту словорубку, и сам Дублин становится… Балаклавой, по созвучию его гэльского имени – Байле-Атта-Клиф. Примечательно также, что в русском арсенале «Поминок» неоднократно мелькают ЧК и ОГПУ, причем автор отчетливо (насколько тут что-нибудь отчетливо!) проводит их параллель с гестапо. Можно догадываться, что этой неожиданной политической зрелости аполитичного художника способствовал еще один контакт с Россией – самый, пожалуй, основательный из всех его нелитературных контактов с нею. То были многолетние отношения с Полем Леоном (эп. 7), русским евреем и эмигрантом, который в конце двадцатых годов стал его постоянным помощником и юрисконсультом (сугубо бесплатным, по своему настоянию). Павел Леопольдович Леон был никак не мелкою личностью: образованный правовед, он был известен в культурном кругу парижской эмиграции, участвовал в семинаре П. Б. Струве, печатался в «Современных записках». В личных же своих свойствах то был, по всем свидетельствам, замечательный человек – умный, деликатный, самоотверженный. В оккупированном Париже он спас архив Джойса, оставшийся в его брошенной квартире, и вскоре после этого погиб в нацистском концлагере.
* * *
Понятно, что самые существенные сближения между искусством Джойса и миром русской культуры должны быть не в классике, а в новом искусстве, в литературе нашего века. Но о своем отношении к новому русскому искусству художник почти не оставил свидетельств, и, по всей видимости, он с ним был не слишком знаком (хотя в журнале «переход», где печатались разделы «Поминок», появлялись также переводы Зощенко, Пильняка и других – и он их наверняка читал или по крайности проглядывал). Поэтому установление интересующих нас сближений – уже не выяснение фактов, а теоретическая реконструкция; и для каждой крупной фигуры, будь то Белый, Хлебников или Бахтин, подобная реконструкция есть особое и серьезное предприятие, покуда отнюдь не осуществленное. Только на тему «Джойс и Белый» имеется ряд исследований, да и те разноречат между собой и не притязают на окончательность выводов. При таком положении вещей мы можем дать на этих страницах разве что беглые замечания, предварительный набросок картины.
Начать, в качестве пролога, следовало бы с Гоголя, предтечи русского модернизма. Тема «Джойс и Гоголь» весьма содержательна. Можно без труда собрать богатую, разнообразную коллекцию соответствий, свидетельствующую о родстве двух художников. Эйзенштейн утверждал меж ними едва ли не полное тождество. Их системы поэтики построены на виртуозном владеньи стилем и схожи во многих важных чертах, из коих самой крупной является глобальный комизм, комическая окрашенность письма – где более, где менее сильная, но ощутимая почти всюду, независимо от рода писаний. Для Гоголя, как и для Джойса, комизм несет космизм: он проникает прозу оттого, что он проникает мироздание, присущ самой природе людей и вещей – а вовсе не оттого, что автору так уж любо выступать в комическом жанре. Скорей уж напротив: у обоих авторов комизм приправлен горечью и тяготеет к гротеску, сочетаясь с острою зоркостью ко всему уродливому, пугающему, ко всем черным дырам, зияющим в здешнем бытии. Далее, обширно представлены у них ирония, игра, эксцентрика; является общей тяга к пародии. В последней связи можно провести еще одну параллель, которую не обязательно принимать всерьез: в эпопее Чичикова, в упорной его осаде вожделенного Миллиона усматривают иногда (например, И. Золотусский) пародию на «Илиаду»; «Улисс» же – пародия на «Одиссею» (помимо прочих своих отношений с ней). С другой стороны, в фигуре Чичикова есть немалые сходства с Блумом. Это не столь уж далекие друг от друга комические вариации героя плутовского романа: они оба крутятся в гуще людей, наделены предприимчивостью, здравым смыслом и кипучей энергией, оба мечтают о миллионе и без конца строят грандиозные планы, которые всегда проваливаются. Миллионные идеи Блума, афера с Венгерской Королевской лотереей, заветные мечты о Флауэрвилле – ведь всё это как две капли воды брабантские баранчики, мертвые души и грезы о Чичиковой слободке…
Наконец, вполне зримы и неизбежные «антропологические» сближения. Вспомним трехчленную формулу жизненной стратегии Джойса: молчанье, хитрость и чужбина, – разве не подойдет она Гоголю? Оба классика непревзойденные знатоки родной страны, пишут только о ней – но предпочитают это делать, из нее удалившись. Оба в своих отношениях с людьми руководятся среднею частью формулы: лукаво, искусно они заставляют всех окружающих помогать и служить себе – или своему творчеству, своему высокому предназначенью. Оба – «со странностями» (эп. 15), и самая крупная странность, даже загадочность, кроется в финале пути. В конце они оба приходят к удивительному убежденью в особой, сверхлитературной, всемирной и, если угодно, мистической миссии своего творчества. И у обоих в конце – грандиозная и странная вещь с необычными, почти непосильными заданиями, доводящая художника до грани срыва и кризиса. И «Поминки по Финнегану», и второй том гоголевской поэмы по сей день остаются для нас в некоем таинственном ореоле…
За Гоголем должен идти, натурально, гоголек. Но Андрей Белый, кроме этого уменьшительного прозванья, идущего от Вяч. Иванова, имеет издавна и другое, данное Замятиным: «русский Джойс»; и теме «Джойс и Белый» скорее уж подобает увеличительный суффикс: это – темища, в сравнении с темою «Джойс и Гоголь». Здесь – два современника, что внесли капитальный вклад в литературное развитие нашего века, и притом с птичьего дуазо, как шутили встарь, этот вклад всем виделся очень сходным: дело обоих – «экспериментаторство в прозе», введение новых приемов и целых техник письма – анархических, взламывающих нормы, нарушающих все каноны и правила, создающих новые слова, новый синтаксис. О сходстве заговорили уже при жизни обоих; впервые оно утверждалось в статье критика Джорджа Риви в 1932 году.[37] В 1934 году некролог Белого (подписанный среди прочих Пастернаком) утверждал даже, что «Джеймс Джойс – ученик Андрея Белого»; и на это в статье А. Старцева[38] было вскоре и справедливо замечено, что Джойс никогда и ничему у Белого не учился… В каждом из них видели гениальность (правда, о Белом говорили чаще, что он свою «загубил»). Личность и творчество каждого – огромный мир, и два этих мира, как две галактики или туманности причудливых очертаний, где глубоко наплывают друг на друга, где лишь слегка касаются, а где и расходятся далеко.
Именно расхожденья и преобладают у них в начале пути – вопреки расхожему взгляду с птичьего дуазо. Не впадая в крайность марксизма, можно всё же признать, что происхождение и среда в развитии художника не столь безразличны. Корни Белого – в кругу профессорской элиты русских столиц, что была российским аналогом оксфордских культурных кругов; но к этим последним Джойс относился с неприязненной отчужденностью разночинца. Ранняя деятельность Белого – в лоне символистского движения, типологически соответствующего ирландскому литературному Возрождению. Джойс же никогда не был человеком движения, кружка, группы. Его стратегия, и жизненная и творческая, всегда сугубо индивидуальна, и отношение его к кругам Ирландского Возрождения – задиристый вызов, утверждение своей отдельности и отличности, даже тогда, когда зримых оснований к тому еще почти не имелось (эп. 2). Если же перейти от внешнего мира к внутреннему – различия еще радикальней. Белый – истовый символист, в символизме нашедший выход и приложенье всем сторонам своего дара, создающий сразу и бурно символистскую поэзию, символистскую прозу, символистскую критику и эпистолярию, метафизику и мистику; из всех русских символистов – символист par excellence. В истоках этого редкостного сращенья – некие коренные черты его мировосприятия. Как сам он с блеском раскрыл в своих мемуарах, оно было искони именно «символистским» или, если угодно, «мистическим» мировосприятием, для которого первичный и несомненный факт – существование иной реальности, иных, духовных, миров, отличных от нашего материального мира, но в нем таинственно сквозящих и действующих.
Даже больше того. Символизм как таковой видит реальность складывающейся из символов; но в понимании символа он несет в себе разные оттенки, градации. Философский символизм утверждает в символе строгое равновесие чувственного и духовного, их полное взаимное соответствие и взаимную выраженность друг в друге. Но символизм в искусстве, в религии – а также и широкое, обыденное понимание символа – отходит зачастую от этого равновесия, клонясь к спиритуализму, придавая больше ценности и значения стороне духовной. Чувственная же сторона при этом воспринимается как нечто скудное и ущербное, тяжкое и косное, как «грубая кора вещества» (Влад. Соловьев), которую надо отринуть, избыть, освободиться из ее плена – и, вопреки ей, сквозь нее достичь царства духа. Обычно подобный символизм сопряжен и с особой душевной атмосферой, с настроеньями экзальтации, томления, истовой тяги к «нездешнему», к иному миру. И символизм Белого – такого именно рода, это лирический и мистический, духовидческий символизм. С ранней юности Белый – пылкий приверженец мистики Владимира Соловьева, из нее восприявший культ Девы Софии. Устремление к иной реальности, узрение всюду и во всем ее знаков – пронизывают его жизнетворчество. Позднее, в период «Петербурга», он столь же истово и пылко принимает антропософское учение, где Доктор Штейнер ввел достаточное для всякого духовидца количество духовных миров, расположив их с немецкою дисциплиной и упорядоченностью.
Для Джойса всё вышеописанное нацело противно и чуждо. Мы это знаем достоверно, без домыслов и догадок, ибо со всею этой интеллигентской мистикой начала века он близко сталкивался и свое отношение к ней выражал открыто и громко. Резюмировать это отношение можно одним словцом, которое он сам и придумал: для Джойса, скептика и агностика, всё это называлось – йогобогомутъ! В Дублине времен молодого Джойса – и Стивена Дедала – мистический символизм, как и в российских столицах, был модой элиты, а мистическою доктриной, где он почерпал для себя откровение и вдохновение, служила теософия Блаватской – молочная сестра антропософии и мишень джойсовых насмешек как в жизни, так и в романе. Как я уж не раз подчеркивал, Джойс отрицал саму основу и суть всех этих воззрений, представление о «духовных мирах», и закрепил свое отрицание многообразно, в том числе, и сквозною темой «Улисса» об «ином мире» как опечатке (эп. 9). В итоге, мир Белого едва ли не диаметрально далек от мира Джойса – но зато он очень напоминает кого-то еще в ирландской культуре. Погруженный в нездешнее мистический лирик и лирический мистик, адепт оккультной доктрины и талантливейший поэт-символист, а еще ко всему – ключевая фигура движения, обновившего культуру страны, – надо ли спрашивать, кому отвечает такое описание в Ирландии? «Белый и Йейтс» – вот та параллель, которую обнаруживает наш взгляд. А «Белый и Джойс», как видим, покуда не столько параллель, сколько оппозиция.
Обнаруженная оппозиция охватывает немаловажные области: тип мировоззрения, тип личности (отчасти), кстати, и происхождение. Конечно, она не может не затронуть и творчества – но тут ее господство ограничивается лишь сферою идейных мотивов. Что же до сути художества, до принципов эстетики и поэтики, то здесь, как и замечалось издавна, у Джойса и Белого, наряду с важными различиями, – глубокая и многосторонняя общность. Поэтому оппозиция двух художников является определяющим фактором только на раннем этапе, пока у них еще не оформилась их уникальная система письма. Чем полней складывалась эта система и чем дальше развивалось их творчество, тем больше и больше убывала роль оппозиции и ярче выступали сближающие моменты. Перед нами традиционная ситуация в жизни искусства: близость художественного видения, художественных интуиций побеждает, в конце концов, различия, внешние для художества. Меняются маски и соответствия, и в следующей фигуре литературной кадрили на месте русского Йейтса – русский Джойс…
Две черты дара или художественного видения двух мастеров всего более определяют их близость: острота внешнего слуха и внутреннего зрения. Оба художника – ярко выраженные слуховики, придающие фонетике, озвуковке письма самое существенное значение, вкладывающие в звуковые слои своего текста важнейшую часть его смыслового содержания – и за счет этой части достигающие кардинального расширения его семантического пространства. «Я пишу не для чтения глазами, а для читателя, внутренне произносящего мой текст», – предупреждал Белый, почти буквально перекликаясь с джойсовыми указаниями читателям «Поминок по Финнегану». Очень многое следует отсюда. Конечно – тщательность звуковой инструментовки, пристрастие к звукописи и богатство ее приемов и форм, наклонность к ритмизации прозы, и не на простых монотонных ритмах, а на сложном рисунке, порой уже с элементами музыкальной организации. Все это у обоих налицо, и всё это, в согласии с нашей логикой, с переходом к зрелому творчеству приобретает всё больший вес. Однако еще важнее другое: утверждение в тексте суверенности или даже примата звука, по сути, уже предопределяло художнику путь языкотворчества и экспериментальной прозы, поскольку канонические правила организации текста, будь то синтаксис, грамматика или лексика, отнюдь не ставят во главу угла звуковых аспектов. Работа с последними влекла к ломке синтаксиса в угоду ритму и звуковому рисунку, влекла к взрыву слова в видах освобождения семантических потенций, скрытых в его звуковом образе. И на позднем этапе (у Джойса – в «Поминках по Финнегану», у Белого – в романах «Москвы») такая работа выходит на первый план, отодвигая остальные задачи – а у Белого потесняя, наконец, застарелый багаж его символистской эстетики и антропософской идеологии. «Белого больше всего теперь заботит проблема языка… Белый ломает язык, формируя свою, особую систему языкового общения с читателем», – такими фразами, как бы прямо взятыми из характеристики «Поминок по Финнегану», пишет Л. Долгополов о цикле «Москва». А в «Глоссолалии» Белый пробует нащупать и некие теоретические законы этой ломки, следя пляску речи – движенья говорящего языка, сопоставляя жест и речевой звук и делая смелые заявления: «Звуки ведают тайны древнейших душевных движений… Звуки – древние жесты в тысячелетиях смысла». Под этими заявлениями подписался б, пожалуй, Джойс; конкретные же гипотезы «Глоссолалии» было бы небезынтересно приложить к «Поминкам».
Что же до внутреннего зрения (интроспекции), то его развитость и острота делали неизбежным повышенное внимание к внутренней реальности, миру сознания. В установки художества вошла усиленная ориентация на внутреннюю реальность, стремление проникнуть в нее глубже, чем это умели раньше, и, как писал Белый, «осветить прожектором… под обычным сознанием лежащий пласт душевной жизни». И эти установки были блестяще воплощены. Небывалая объемность и яркость, подробность и укрупненность изображения внутренней реальности бросались в глаза и в «Улиссе», и в «Петербурге» и сразу же были признаны главнейшим отличием обоих романов. Необычною была и пропорция, доля времени, проводимого автором и читателем во внутреннем мире. В «Улиссе» внутренняя речь – доминирующий дискурс; «Петербург» же весь в целом определялся автором как роман о «подсознательной жизни искалеченных, мысленных форм» или же «мозговая игра», протекающая в «душе некоего не данного в романе лица» (подобным образом можно бы определить, пожалуй, «Цирцею»).
Наконец, и «Петербург», и «Улисс» демонстрируют беспримерное богатство различных форм и горизонтов сознания, образующих головокружительные смешения, смещения, наложения. Плюрализм планов сознания и реальности ставит авторов перед гносеологическим вопросом о существовании твердой основы, безусловно достоверного внешнего плана; и они оба не склонны к простому положительному ответу. Джойс всерьез принимает позицию солипсизма Беркли, раздумывает над нею; Белый же прямо решает вопрос в пользу ирреальности, вымышленности петербургского мира. – Всё это служило поводом для настойчивых сближений двух романов между собой (а также и с психоанализом, научной дескрипцией работы сознания и подсознания). Нет спору, что такие сближенья имеют под собой реальные и наглядные основания; и всё же их справедливость ограниченна. В подходе Джойса и Белого к сознанию немало различий, затрагивающих и его трактовку, и принципы описания. Корни этих различий – всё в том же символизме Белого; но, прежде чем перейти к ним, покончим с темой о сходствах.
Было бы странно, разумеется, если бы в поэтике крупной формы у наших авторов не было целого ряда общих средств и приемов. Они вовсе не обязательно выражают некое глубинное родство, и нам незачем описывать весь их набор; укажем лишь несколько самых характерных. Во-первых, важною композиционной скрепой служат сквозные мотивы и лейтмотивы, пунктирные сюжетные нити, часто маркируемые определенным предметом или ключевым словом: пунктиры мыла, картофелины, укуса пчелы в «Улиссе», пунктиры сардинницы, домино, кареты в «Петербурге». Затем, оба художника подмечают и искусно воспроизводят ассоциативный механизм работы мышления, которое постоянно перескакивает от одного мотива к другому, увлекаясь всевозможными ассоциациями. Общий элемент стилистики – многочисленные аллюзии, которые часто развертываются в сложные аллюзивно-ассоциативные конструкции. И конечно, также общею является тяга к гротеску, иронии и пародии, типичная для Белого разве чуть менее, чем для Джойса. Но это сходство – уже из разряда амбивалентных, сопряженных и с некоторыми различиями. Пародия Джойса (эп. 14) – по преимуществу, постмодернистская пародия, несущая двунаправленную иронию, в адрес прототипа и в свой собственный, и тем выражающая специфику постмодернистского сознания. Но Белый гораздо менее в постмодернистской парадигме, чем Джойс, и большинство его пародий вообще не очень пародийны: в них слабо выражен элемент снижения, развенчания прототипа, и ирония направляется всего более в свой адрес, как некое указание автора самому себе – на свою не-новизну и не-самостоятельность. В подобной пародии больше самоиронии и самоуничиженья, нежели самоутверждения, тем паче что пародируемые образцы – обычно из самых чтимых Белым: Пушкин, Гоголь, Достоевский, Новый Завет. Это вполне отражает общую типологию. В авторском темпераменте Белого – смятение и смирение; в авторском темпераменте Джойса – уверенность и гордыня. Восток и Запад. Православие и католицизм.
Амбивалентны обычно и тематические сходства. При общем интересе Джойса и Белого к целому ряду тем, решения этих тем у них чаще всего различны. Наиболее здесь существенна тема сыновства-отцовства, стоящая в числе главных и в «Улиссе» и в «Петербурге», полная личного значения для обоих художников. Но уже эта личная подоснова темы у них разнится. Как замечали многие, начиная с Ходасевича, психологическая картина отношений Белого со своими родителями неплохо укладывается в рамки классического фрейдизма; один из современных авторов говорит напрямик, что Белый «явно нес в себе то, что Фрейд обозначил как эдипов комплекс» (Л. Долгополов). Раскрытие темы отца и сына в романах Белого согласуется с такой версией; мотив отцеубийства – один из главных в болезненных и навязчивых кошмарах «Петербурга». Но Джойс, мы помним, всегда отмежевывался от фрейдизма, и заметных признаков эдипова комплекса мы у него не обнаружим ни в жизни, ни в творчестве. Фигура и роль отца в его биографии – совсем иные, чем у Белого или у Эдипа; взять хоть такой эпизод: сын из первых же своих заработков (за статью об Ибсене в 1900 г.) приглашает отца съездить вместе, как двум приятелям, в культурно-увеселительную поездку в Лондон! (Что и состоялось с успехом.) В «Улиссе» тема отца и сына имеет немало граней, не исключая и болезненных, конфликтных сторон; но в их многообразии можно, пожалуй, выделить два лейтмотива: главными во всей теме для Джойса служат мотив Гамлета (пришедший из Шекспира), и мотив единосущия (пришедший из христианской догматики). И от эдипова комплекса, и вообще от фрейдизма, это все далеко.
Стоит еще упомянуть тему тела: у Белого, как и у Джойса, она занимает важное место и ставится сходным образом, который был тогда для литературы необычен и нов. Оба художника делают тело и его жизнь предметом тщательного наблюдения, точно такого же, какому они подвергают душу, сознание. Но если второе – привычная в литературе (хотя и проводимая нашими авторами глубже, иначе) установка психологизма, то первое – новый элемент: введение в нарратив особого дискурса тела. Джойс считал себя пионером в этом, заявляя гордо о создании «эпоса тела», однако вклад Белого (в основном, в поздних, после «Петербурга», романах) едва ли меньше. Дискурс тела, развернутый на первых страницах «Котика Летаева», не уступит никаким опытам Джойса или иных авторов. Но у него есть специфическое отличие: это – идеологический дискурс, в котором означивание реальности направляется предвзятой идеей – антропософской концепцией рождения как вхождения, «вдувания» сознания в телесную оболочку.
Аналогично и сама сфера сознания виделась Белым в свете антропософских и символистских идей. При равной зоркости наблюдения, его психологизм не мог быть до конца близок психологизму Джойса, будучи всегда направляем древней мистической интуицией о том, что жребий и долг сознания – прорыв сквозь материальное, косное – к воссоединению с Духом: «Сознание наше должно разорвать свои бренные костные оболочки… возлететь к стенкам черепа и разорвать стенки черепа». Эта мистическая парадигма сбрасыванья оков, высвобожденья, прорыва в простор инобытия – вполне чуждая Джойсу – сквозит повсюду у Белого. Она очень уменьшает близость «Улисса» и «Петербурга», создаваемую общей ключевой темой Города: ноуменальный, фантомный Петербург заметно близок лишь Дублину «Цирцеи», но никак не всего романа. Она же напрямик связана и с отношением к языку, слову. Для Белого истина бытия – за словом, она лишь пользуется им, как дух – телом, и чтобы ее найти, выйти к ней – надо сквозь слово, сквозь язык – прорваться. Но для Джойса истина бытия – в слове, в самом языке, и ничего нет и не надо, кроме него.
Одно из проявлений этой полярности, очень зримое и наглядное, – пунктуация у двух авторов. Естественно, что Джойс вообще против нее, ибо слово уже несет в себе всё, все свои отношения с другими словами текста; а когда слова не полностью определяют структуру фразы, оставляя смысловую неоднозначность, – неоднозначность и не должна устраняться, она не дефект текста, а его законный модус. Пунктуация же – вторжение чуждого элемента в живую вязь слов, нужное лишь тупым к слову. Точно такое же отношение к слову и к пунктуации было у Ремизова, который и выразил его с полной ясностью: «Точки и запятые – вся эта ненужная пестрядь, необходимая для тупоголовых». У Белого же – наоборот. Если слово в своей материи – не вся реальность, и художник должен сквозь ткань слов прорываться куда-то к «иным мирам», то пунктуация для него – естественное орудие прорыва, борьбы со словом. Знаками пунктуации и, особенно зримо, бесчисленными своими тире силится Белый раздвинуть текст, разреживает пространство языка, в нем устрояя просветы, окна, мысля «иных миров» веяние впустить – и порой пунктуации ему для этого мало, и еще он, Белый, особые белые места как в нездешнюю белизну зиянья на странице печатной велит оставить.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.