XVI

XVI

Вернувшись в общество, Чаадаев очень скоро выработал себе тот образ жизни, которому оставался верен уже до самой смерти, в течение 25-ти лет. В конце 1833 года он переехал и на ту квартиру, где прожил затем до конца жизни, во флигель большого дома своих хороших знакомых, Левашовых{247}, на Новой Басманной; отныне его жизнь – если не считать кратковременного и не оставившего следов перерыва, вызванного напечатанием его статьи в «Телескопе» 1836 года, остается вполне неизменной. Он делит свое время между кабинетным трудом и обществом; он завсегдатай Английского клуба, почетный гость гостиных и салонов; его можно видеть всюду, где собирается лучшее московское общество, – на гуляньях, первых представлениях в театре, на публичной лекции в университете, – и раз в неделю он принимает у себя. Его привычки ненарушимы; находясь в гостях, он ровно в 10 1/2 час. откланивается, чтобы ехать домой.

Чаадаев сразу занял очень видное место в образованном московском обществе: уже в половине 30-х годов он был одним из его «львов». Когда в 1836 году петербургские власти заинтересовались Чаадаевым, начальник московской жандармерии, генерал Перфильев, так – не совсем грамотно, но зато художественно верно – характеризовал его положение в свете и личность: «Чеодаев (sic) особенно привлекал к себе внимание дам, доставлял удовольствие в беседах и передавал все читаемое им в иностранных газетах и журналах и вообще вновь выходящих сочинениях – с возможною отчетливостью, имея счастливую память и обладая даром слова. Когда нарождался разговор общий, Чеодаев разрешал вопрос, при суждениях о политике, религии и подобных предметах, со свойственным уму образованному, обилующему материалами, убеждением. Знакомство он имеет большое; в коротких же связях замечается: с И. И. Дмитриевым, М. Ф. Орловым, Масловым, А. И. Тургеневым, княгинею С. С. Мещерскою… Чеодаев часто бывает: у Е. О. Муравьевой, Ушаковой, Нарышкиной, Пашковой, Раевской и у многих других… Образ жизни Чеодаев ведет весьма скромный, страстей не имеет, но честолюбив выше меры. Сие то самое и увлекает его иногда с надлежащего пути, благоразумием предписываемого»[378].

В начале тридцатых годов Чаадаеву было 36–37 лет. Оно был высокого роста, очень худ, строен, всегда безукоризненно одет. Строгое изящество его костюма и изысканность манер вошли в поговорку; граф Поццо-ди-Борго, человек компетентный в этом деле, заметил однажды, что, будь на то его власть, он заставил бы Чаадаева беспрестанно разъезжать по Европе, чтобы показывать европейцам «un russe parfaitement comme il faut»[379][380]. В его наружности была какая-то резкая своеобразность, сразу выделявшая его даже среди многолюдного общества; так же оригинально было и его лицо, нежное, бледное, как бы из мрамора, без усов и бороды, с голым черепом, с иронической и вместе доброй улыбкой на тонких губах, с холодным взглядом серо-голубых глаз. В неподвижности его тонких черт было что-то мертвенное, говорившее о перегоревших страстях и о долгом навыке скрывать от толпы пламенное волнение духа; Тютчеву это лицо казалось одним из тех, которые можно назвать медалями в человечестве, – так старательно и искусно отделаны они Творцом и так непохожи на обычный тип людей, эту ходячую монету человечества. Он был всегда холоден и серьезен, вежлив со всеми, сдержан в жестах и выражениях, никогда не возвышал голоса и охотно беседовал с женщинами. Герцен говорит о его прямо смотрящих глазах и печальной усмешке, Хомякова удивляло в нем соединение бодрости живого ума с какою-то постоянной печалью[381]. В дружеском кругу он, по-видимому, не избегал ни легкой шутки, ни сарказма, и его необыкновенно меткие «крылатые слова», образчики которых сохранил нам Герцен в своих воспоминаниях, переходили в Москве из уст в уста[382]. Но обыкновенно его речь была аподиктична и напыщена. На тех, кто слышал Чаадаева впервые, этот проповеднический тон производил, видимо, отталкивающее впечатление; так, Надеждину, познакомившемуся с Чаадаевым в 1832 или 1833 году, он показался после первого разговора тяжелым и сухим человеком[383]. Но люди, хорошо знавшие его и привыкшие к его манере, прощали ему и эту напыщенность речи, как прощали его тщеславие, доходившее в своей безмерности до ребяческого хвастовства.

Он быстро занял в московском обществе то своеобразное положение, которое удержал до конца своих дней, – положение вполне светского человека и вместе учителя; и если наиболее блестящий период его деятельности приходится на 40-е годы, то его учительная роль вполне определилась уже теперь, в первой половине 30-х годов. Среди его бумаг сохранилось два женских письма к нему (оба, вероятно, до 1836 г.), не свободных от экзальтации, но в своей свежей непосредственности как нельзя лучше обрисовывающих и роль, которую он присвоил себе в обществе, и отношение к нему этого общества, и чувства, которые он внушал отдельным чутким натурам, особенно из числа женщин. Первое письмо содержит в себе советы, по-видимому, насчет отношений Чаадаева к Норовой: «Вы живете среди людей, – пишет ему неизвестная корреспондентка[384], – и этого не следует забывать. Большинство из них беспрестанно следят за малейшими вашими поступками и зорко наблюдают всякое ваше движение в надежде подметить что-нибудь, что хоть до некоторой степени поставило бы вас на один уровень с ними. Это печальный результат уязвленного самолюбия, как бы моральная лень, предпочитающая унизить вас до себя, нежели самой возвыситься по вашим следам. Поэтому вы должны чрезвычайно внимательно взвешивать каждый ваш поступок… Провидение вручило вам бесценный клад: этот клад – вы сами. Ваш долг – не только не делать ничего недостойного, но и всеми возможными способами внушать людям уважение к той, если можно так выразиться, вполне интеллектуальной добродетели, которою наделило вас Провидение. Вы не должны допускать, чтобы злословие или клевета каким-либо образом запятнали ее», и т. д. Другое письмо принадлежит перу Е. Г. Левашовой, близкого друга Чаадаева, замечательной женщины, которой Герцен посвятил теплые строки в «Былом и Думах», а Огарев – задушевное стихотворение{248}. «Искусный врач, – пишет она, – сняв катаракту, надевает повязку на глаза больного, – если же он не сделает этого, больной ослепнет навеки. В нравственном мире – то же, что в физическом; человеческое сознание также требует постепенности. Если Провидение вручило вам свет слишком яркий, слишком ослепительный для наших потемок, не лучше ли вводить его понемногу, нежели ослеплять людей как бы Фаворским сиянием и заставлять их падать лицом на землю? Я вижу ваше назначение в ином; мне кажется, что вы призваны протягивать руку тем, кто жаждет подняться, и приучать их к истине, не вызывая в них того бурного потрясения, которое не всякий может вынести. Я твердо убеждена, что именно таково ваше призвание на земле; иначе зачем ваша наружность производила бы такое необыкновенное впечатление даже на детей? зачем были бы даны вам такая сила внушения, такое красноречие, такая страстная убежденность, такой возвышенный и глубокий ум? Зачем так пылала бы в вас любовь к человечеству? Зачем ваша жизнь была бы полна стольких треволнений? Зачем столько тайных страданий, столько разочарований?.. И можно ли думать, что все это случилось без предустановленной цели, которой вам суждено достигнуть, никогда не падая духом и не теряя терпения, ибо с вашей стороны это значило бы усомниться в Провидении? Между тем уныние и нетерпение – две слабости, которым вы часто поддаетесь, тогда как вам стоит только вспомнить эти слова Евангелия, как бы нарочно обращенные к вам: будьте мудры как змий, и чисты, как голубь». Левашова кончает свое письмо (оно посылалось тут же, из большого дома во флигель) следующими трогательными словами: «До свидания. Что ждет вас сегодня в клубе? Очень возможно, что вы встретите там людей, которые поднимут целое облако пыли, чтобы защититься от слишком яркого света. Что вам до этого? Пыль неприятна, но она не преграждает пути».

На почве такого преклонения пред личностью и призванием Чаадаева разыгрался в эти годы его единственный роман, роман односторонний, без страсти и без интриги. По-видимому, еще в конце 20-х годов, когда, по возвращении из заграницы, он жил временами у тетки Щербатовой в Дмитровском уезде, сблизился он с семьею Норовых, чья усадьба Надеждино находилась по близости. В этой семье было несколько сыновей (один из них – Абрам Сергеевич – позднее был министром народного просвещения) и две дочери. Из них старшая, Авдотья Сергеевна, полюбила Чаадаева. По словам Жихарева, это была болезненная девушка, не думавшая о замужестве, но безотчетно и открыто отдавшаяся своему чувству, которое и свело ее в могилу. Чаадаев отвечал ей, по-видимому, дружеским расположением; можно думать, что он и вообще никогда не знал влюбленности, хотя и был беспрестанно окружен женским поклонением[385]. Письма Норовой к Чаадаеву сохранились. В них дышат глубокая религиозность и самоотречение без границ, при ясном и развитом уме. В ее любви к Чаадаеву нет страсти, но ничего не может быть трогательнее этого сочетания бесконечной нежности к любимому человеку с благоговением пред его душевным величием. Вот на удачу конец одного ее письма, помеченного 28 декабря:

«Уже поздно, я долго просидела за этим длинным письмом, а теперь, перед его отправкою, мне кажется, что его лучше было бы разорвать. Но я не хочу совсем не писать к вам сегодня, не хочу отказать себе в удовольствии поздравить вас с Рождеством нашего Спасителя Иисуса Христа и с наступающим новым годом.

«Покажется ли вам странным и необычным, что я хочу просить вашего благословения? У меня часто бывает это желание, и, кажется, решись я на это, мне было бы так отрадно принять его от вас, коленопреклоненной, со всем благоговением, какое я питаю к вам. Не удивляйтесь и не отрекайтесь от моего глубокого благоговения – вы не властны уменьшить его во мне. Благословите же меня на наступающий год, все равно, будет ли он последним в моей жизни, или за ним последует еще много других. Для себя я призываю на вас все благословения Всевышнего. Да, благословите меня – я мысленно становлюсь пред вами на колени – и просите за меня Бога, чтобы Он сделал меня такою, какою мне следует быть».

Норова умерла летом 1835 года[386]. В июле этого года тетка пишет М. Я. Чаадаеву в его нижегородское уединение, что, по дошедшим до нее сведениям, Петр Яковлевич был очень огорчен смертью Норовой, «которая его очень любила». – За то, что она его очень любила, он в завещании, составленном двадцать лет спустя, просил, если возможно, похоронить его в Донском монастыре близ могилы А. С. Норовой[387]. Его воля была исполнена.

Поделитесь на страничке

Следующая глава >