IV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV

Мы нескромно читаем письма давно умерших людей, и вот мы вошли в чужую семью, узнали их дела и характеры. Что же? ведь нет дурного в том, чтобы узнать и полюбить. И застали мы их в дни скорби всяческой – мать, терзаемую тревогами, угасающую цветущую жизнь, всю семью в изгнании: тут-то и легко рождается сердечное участие к людям. А с ними мы выходим на широкую арену истории, личное участие к ним делает нас как бы современниками исторических событий, потому что их семейные невзгоды, в которых мы их застаем, так непосредственно связаны с историей эпохи, то есть с нашествием Наполеона, что вмешательство общих сил в жизнь личную становится здесь особенно наглядным. Художник-писатель, задумав исторический роман, избирает фабулой жизнь нескольких заурядных людей, так или иначе вовлекаемых в круговорот исторических событий; на их настроениях и судьбе он в образах показывает, как действовал разразившийся вихрь, и, следовательно, каковы были его состав, направление и сила. В судьбе Мироновых и Гринева Пушкин представил картину Пугачевщины, Толстой – Отечественную войну в судьбе семьи Ростовых, Болконского и Безухова; и таковы все замечательные исторические повествования – «Обрученные» Манцони, «Герман и Доротея»{175} и пр. «Событие» эпохи не только возникает из мелочей, из тончайших индивидуальных частиц, как доказывал Толстой в «Войне и мире»; оно также само дробится на миллионы частичных эпизодов: на переломы в судьбе множества отдельных лиц, на бесчисленные семейные потрясения, и пр. – и в каждом из таких эпизодов для умеющего видеть отражается весь состав «события». Как пушечное ядро исследуется не только на силу своего разрыва, но и по характеру поранений, причиняемых его осколками, так всякая историческая катастрофа определяется двумя признаками: широтою ее социального захвата, и особенностью ее воздействия на отдельную личность, на семью – ячейку общества, на отдельные группы населения, и т. д. Эта вторая задача историка, по преимуществу психологическая, сходна с работой художника; но в то время, как писатель-художник, исходя из своего целостного понимания эпохи, творчески-субъективно воссоздает чувства и мысли современников события, историк обязан строго следовать фактам и ими ограничиваться. Он не воображает – он только рассказывает: из дневников и переписки своих героев он бережно восстановляет картины их настроений в ходе действительных событий их жизни, и отрывки из их писем служат в его повествовании той же цели, как разговоры в романе: непосредственно ввести читателя в те настроения действующих лиц, дать ему возможность слышать и голос, и манеру их речи. И надо сказать: иной отрывок старинного письма бывает так ярок психологически и так насыщен духом времени, как едва ли может быть разговор между выдуманными людьми даже в самом лучшем историческом романе. Что здесь в особенности драгоценно, это подлинная реальность чувства и речи. У Григория Римского-Корсакова были в полку два закадычных друга, такие же кутилы, как и он: Сергей Нелединский-Мелецкий, единственный сын известного писателя Юрия Александровича Нелединского-Мелецкого, и Петр Нащокин; все они были из богатых семейств, – Корсакову беспрестанно пересылают из дому изрядные деньги, все по 90 дукатов (1000 рублей). Корсаков, как уже сказано, редко писал домой, и тем причинял родным жестокие беспокойства. Его приятели были, вероятно, не лучше, судя по тому, что Ю. А. Нелединский придумал хитрый способ обеспечивать своей больной жене всегда свежие и регулярные письма от сына: по его требованию, сын во время похода присылал домой каждый раз по два письма, одно на имя матери, другое – запасное, без даты, на имя отца; в каждом таком запасном письме должно было быть строк 10 или 15 в осьмушку – «и довольно. Да в конце Софье (сестре) два слова. Тому, сему поклоны, и содержание письма, чтобы всегда означало, что ты проводишь время в приятности. О походах ей рассказывать незачем, лишь бы я знал, где ты; так ее письма будут мной всегда туда адресованы»[184]. В мае 1813 года Петр Нащокин, оставшийся в Москве, пишет Григорию Корсакову, который подвигался тогда вместе со всем своим корпусом на Запад: «Стыдно, сударь, стыдно; тебя-то еще больше надо бранить, да даже и расстрелять. Как можно – пишет домой, ну что бы к Щекендронову (очевидно, шутливая кличка самого Нащокина) хоть строчку, по крайней мере известить, дали ли что. Нет, избаловался ты без меня. Сейчас был у Волкова, чтобы их известить, что есть оказия, и твоя сестра хотела писать и прислать ко мне письма. Сказывали мне, что к тебе послали деньги. Ну сделай же одолжение, с этим курьером, как поедет назад, то, если прежде не будет оказии, хоть с ним все напиши, что вы делаете. Что же здесь делается, то я Нелединскому писал. Да скажи ему, что его мать умерла. Ты адресуй письма к себе в дом, а уже там мне доставят. Целую тебя и остаюсь навсегда друг твой Петр Нащокин».

Этот бесшабашный тон и вместе мягкость, эта рыцарская дружественность, и несомненное легкомыслие, это будто мимоходом брошенное известие о смерти матери Нелединского, – сам Толстой в «Войне и мире» мог бы гордиться таким портретным письмом.

Пора вернуться к рассказу, от которого мы, впрочем, не слишком удалились. Это письмо 1813 года возвращает нас ко времени печального приезда Марьи Ивановны в Москву и смерти Варвары Александровны. М. А. Волкова, вернувшаяся в Москву в середине октября 1813 года, чрез несколько дней по приезде писала своей подруге, что видела семейство Корсаковых, грустное, в трауре, что все они хворают. Горе посетило не одну Марью Ивановну; та же Волкова пишет, как ей грустно ездить с визитами: где плачут о недавних потерях, где терзаются страхом за живых;ей пришлось посетить в первые же дни четыре знакомых семейства: в каждом из них было по сыну убито, а остальные на войне[185]. Марье Ивановне французское нашествие стоило сына и дочери. Она еще долго мучилась мыслью о Павле; еще в феврале 1814 г. она просит Гришу похлопотать, чтобы узнать что-нибудь о Паше, но в ее словах звучит безнадежность, да она и сама говорит, что в душе своей считает его погибшим, а все же иногда приходит надежда, авось-либо он жив. Впоследствии она писала: «Бедный и несчастный Паша! С первой минуты я уверена была, что он лег на Бородинском поле, а не у французов в руках. Знавши его нрав, минуты нельзя остановиться и полагать его пленным».

Но время лечит раны заботами новых дней. Первый же наступающий день своими мелочными нуждами спугнет торжественность первоначальной скорби, и вот уже она слегка покрылась пеплом, как тлеющий уголь; так с каждым днем все глуше боль, и стынет жгучее воспоминание. У Марьи Ивановны оставалось еще шестеро, Григорий был в огне и не писал по три, по четыре месяца; Наташу сватали[186], надо было восстанавливать разоренный французами дом. Но со смерти дочери всю вторую половину года Марья Ивановна хворала, – ее болезнь называли по тогдашней терминологии нервической лихорадкой, – она стала, по ее собственным словам, «худа, стара, под бородой как сморчок».

А тут ее подстерегала новая беда, там, где она меньше всего ее ожидала. С самого начала войны она благословляла судьбу за то, что Гриша, свет ее глаз, попал к доброму и заботливому о своих офицерах Дохтурову. Вдруг, в январе 1814 года, Гриша пишет, что он отчислен Дохтуровым от штаба и переведен в полк за участие в какой-то дуэли Нелединского-Мелецкого, а приезжие с немецкого театра войны рассказали, что эта мера была вызвана нестерпимыми кутежами и проказами Гриши. Из Москвы понеслись к блудному сыну отчаянные вопли. Писали все – отец, мать, сестра Софья Волкова, – каждый сообразно своему характеру, но все согласно винили во всем его дружбу с Нелединским. Мать изливалась в жалобах и упреках. Она уже полгода тяжело больна, а на второй день Рождества была даже при смерти, так что призывала священника; и все это – нервы, все из-за детей. Получив его письмо, она два дня плакала и до сих пор не может удержать слез, как вспомнит, что он уже не при Дохтурове; а виновата во всем его компания с Нелединским, который пьяница, бреттер, рад всякого в рожу, не разбирая чинов; эта дружба не доведет Гришу до добра, да и самому Нелединскому не сносить головы. Участие Гриши в дуэли она не ставит ему в большую вину, но его образ жизни, его шалости, гадкие слухи о нем – вот что ее терзает; теперь пусть попробует, каково быть рядовым поручиком, валяться на бивуаках, быть в карауле, а иногда и без обеда; а к тому еще срам: от генерал-аншефа в полк отослан, – никто же не поверит, что за хорошие дела. Словом, этот удар ее сразил; она непременно умрет, если Гриша не исправится. «Если еще в тебе есть капля любви ко мне, – у ног твоих лежу со слезами и прошу тебя, чтобы ты переменился». Марья Ивановна была хороша с женою Дохтурова и иногда навещала ее; от нее верно она и узнала истинную причину опалы, постигшей Гришу; в письме она ссылается на сведение, идущее от самого Дохтурова, что он несколько раз арестовывал Гришу и Нелединского, но не мог их унять.

Коротко и твердо писал отец: «Никогда не ожидаемое мною известие о твоем поведении, за которое ты и наказан покровителем твоим и милостивцем, утверждает меня еще больше в истине худых дел твоих, когда ты уже и сего добрейшего человека довел до такого строгого против тебя поступка. Ежели столько чувствительные материнские уговоры и просьбы, которая у ног твоих просит ее помилования, не заставят тебя перемениться, то отец твой оставляет тебя с закоснелыми в мерзостях твоими друзьями и забывает, что он имел сына. Я ожидаю ответа твоего и чистейшего, чистосердечного признания во всем».

Наконец, письмо сестры, Софьи Александровны, вперемежку по-французски и по-русски, исполнено прописных нотаций. Она жалеет брата, что он навлек на себя гнев столь превосходных родителей; но этот гнев им заслужен, ибо он, Гриша, чего она никогда от него не ожидала, забыл свой долг перед ними, пред Богом и даже обществом. Во всем виною его дружба с человеком, который лишен принципов и не знает ничего священного; этой связью он погубит свою репутацию и свою карьеру, убьет «папеньку, маменьку» и пр. Далее следуют призывы быть хорошим христианином и воздерживаться в своих страстях, а в частности – немедленно покаяться папеньке и маменьке во всех своих преступлениях. Софья, как и мать, находила в этой истории только одну хорошую сторону – что перевод Гриши в полк разлучает его с Нелединским. Отчаяние Марьи Ивановны, по-видимому, не в малой степени было вызвано страхом за новое, непривилегированное положение Гриши: она без ужаса не могла представить себе его несущим все обыкновенные тяготы рядового офицерства. Военную службу для своего сына она понимала только в условиях того комфорта и блеска, которые были традиционны для мужчин ее круга. Поэтому первою ее мыслью по получении Гришиного письма было принять соответственные меры, и в том же ее слезном письме есть такая приписка: «Я просила Волкова, чтобы он написал к шефу твоему, господину Удому, чтобы он тебя не оставил. Потом тоже Волков напишет к Булгакову (К.Я.), который при государе императоре, и я к тебе иначе писать не стану, как через Булгакова».

Еще прежде, чем это тройственное письмо из дому дошло до Григория, он по собственному почину, вдогонку за первым своим письмом, подробно описал родителям историю той дуэли Нелединского. Это чистосердечное и добровольное объяснение примирило с ним родителей; они признали, что его участие в дуэли не было проступком, – только отец возразил, что это не могла быть affaire d’honneur[187], потому что, сколько он знает, un polisson[188]не может иметь une affaire d’honneur. О своем поведении вообще Григорий не писал ни слова; поэтому и родители, и Софья в своих ответных письмах, хотя уже и без слез и упреков, продолжали требовать от него подробной исповеди. Исповеди он, конечно, не написал, да тем дело и кончилось. Армия углублялась все дальше на запад, приближаясь к Парижу, он по-прежнему редко писал, и письма шли долго.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.