III

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III

Письма родных к Григорию Корсакову из погорелой Москвы живо рисуют картину города после разгрома, и чувства возвращавшихся на свои пепелища москвичей. Волков, бывший, как сказано, московским полицмейстером, по долгу службы вернулся в Москву – и с женою – вскоре по выходе из нее французов. 9 ноября, найдя оказию, Софья Александровна пишет отсюда Григорию: «Я уже пять дней в нашей несчастной Москве. Ах, Гриша, голубчик, ты представить себе не можешь, что Москва сделалась, узнать ее нельзя и без слез видеть невозможно этих руин. От каменных домов стены остались, а от деревянных печи торчат. Вообрази, какое чудо, что маменькин дом уцелел, а еще чуднее, – матушкин (т. е. свекрови) деревянный, в котором мы живем теперь, а слободы как не было – вся выгорела, в том числе и наш дом (т. е. собственный А. А. Волкова) со всем добром; деревню тоже всю разорили, и мы остаемся ни при чем». Она просила известий о Павле: «Признаюсь, его положение меня очень беспокоит».

Из письма Софьи Марья Ивановна впервые узнала, что ее дом в Москве цел. Этот дом – теперь здание 7-й гимназии, а раньше – Строгановское училище, как раз против Страстного монастыря{173}; его просторный вестибюль с широкой лестницей вверх часто воспроизводят на сцене в последнем явлении «Горе от ума»[178].

12 ноября Марья Ивановна писала Григорию, адресуя в штаб Дохтурова:

«Милый друг Гриша! Господи, как давно об тебе ничего не знаю; с тех пор как этот курьер привез мне об Малом Ярославце, от тебя после ни строки не имела. Ныне набрела на какого-то почтальона, который приехал из армии свеженький, зовут его Митропольский, и так мы его обступили, как будто он с того света. Он мне кланялся от Талызина, только я ему не верю. Он говорит, что корпус Дмитрия Сергеевича (Дохтурова) вместе в авангарде с Милорадовичем… Помоги вам Господь Бог поймать злодея этого, рода христианского истребителя. Ну, уж потрудился он над Москвой. Мне смерть как хочется съездить дня на три поглядеть на пепел московский. Вчера получила от Сони – она приехала в Москву, и Волков. Нельзя читать ее письмо без слез. Это, сказывают, ужас смотреть, что наша старушка Москва стала. Кроме трупов и развалин ничего почти нет; из 9000 домов осталось 720, в том числе и мой дом цел. Кроме околиц, стекла все выбиты от ударов, когда взлетел Иван Великий, то есть караульня и церковь, которая пристроена была к нему. Загажен дом так, что, Федор пишет, надо недели две, чтоб его очистить; в нем стояли 180 собак, и с ними 1-го батальона гвардии капитан жил, и спал на Варенькиной постели. В доме занавески ободрали, везде, где нашли, кожу, сукно, все содрали. Говорят, чужих мебелей натаскали, но все ободранных; дроги из-под кареты взяли. Людей, однако ж, не трогали, только тулупы отняли, и в наш дом приходило множество людей спасаться; говорят, слишком 1000 человек жило всякого рода, и все остались живы и здоровы. Вот сейчас опять Архарова прислала сказать, что еще есть приезжий из армии, сын их хозяйки, который тоже тебя видел. Что это за чудо, все тебя видят, а писульки нет, как нет. Прости, Христос с тобой, мой милый друг Гриша, сохрани тебя Господь Бог. Об Паше я к тебе уж не пишу».

Она действительно не утерпела и неделю спустя отправилась налегке в Москву, взяв с собой одну Наташу. 29 ноября она пишет оттуда: «Милый друг Гриша, голубчик мой родной, я приехала на неделю в Москву из Нижнего, чтобы видеть Соню и Волкова. Ехала с тем, чтобы прожить два дня, вместо того прожила 8 дней. Завтра непременно еду назад в Нижний, чтобы забрать всех своих, и недели через три приеду на житье в Москву, несчастную и обгорелую. Дом мой цел, но эдак быть запачкану, загажену, – одним словом, хуже всякой блинной. В ней стоял гвардейский капитан и 180 рядовых, стены все в гвоздях, стекла, рамы – все изломано, перебито; но всего страннее, что они оставили зеркала, ни одного не разбили. Как я нашла дом, то войти нельзя – да это уж, говорят, вычищено; Волков был тотчас после этих поганцев – на полу верно была четверть грязи, и все шишками, как будто на большой дороге осенью замерзло; окошки, рамы, стекла, все это вылетело вон от подрывов, которые были этими злодеями сделаны в Кремле. Итак, одним словом сказать, они древнюю столицу сделали, что в грош ее не поставили, камня на камне не оставили».

Марья Ивановна возвращалась в Нижний с намерением к Рождеству перевезти свою семью в Москву. Но в Нижнем она застала беду: Сергей был там – и в тифе; очевидно, он заболел в лагере и был отпущен к родным. За этой бедой пошла их вереница: едва Сергей начал поправляться, заболела тифом младшая девочка, Саша, а за нею и 20-летняя Наташа; старшая из дочерей, вдова Варвара Александровна, еще в Москве начала терять голос и покашливать, – теперь ее состояние ухудшилось, она явно была тяжело больна, хотя и на ногах. Марья Ивановна надолго застряла в Нижнем. От Григория письма приходили теперь еще реже прежнего. Дохтуров устроил ему перевод в гвардию, в Литовский полк[179], и он был со своим полком в Германии. В конце января (1813 г.) Марья Ивановна пишет ему: «Милый друг, Гриша, голубчик мой, ни одно письмо твое мне не сделало такой радости, как это. Я его получила вчера с кн. Сергеем Оболенским. Не ожидала, мой родной, знать о тебе; кн. Наталья мне его привезла, я ее расцеловала и от радости плакала, читавши твое письмо; я полагала, что я об тебе и Бог знает когда получу, – спасибо, мой милый, что ты с ним написал, Я все еще в Нижнем, который мне так несносен, как преисподняя какая; в нужде живу, в мерзкой квартире, трое умирали горячками, Наташа была безо всякой надежды, Сережа тоже, и Саша, но теперь, по милости Божией, они все уже здоровы; Наташа вчера изволила выступать на бале к вице-губернатору (т. е. к упомянутому выше А. С. Крюкову), который здесь имеет субботы, где все эмигранты московские отличаются, и мы в первый раз выступили с ней». Она пишет, что хочет на днях подняться всей семьей в Москву.

И в этом же письме пишет по-французски больная Варвара. Это – ее единственное письмо в нашем собрании, и, вероятно, вообще единственное, что от нее уцелело. Варваре Александровне было 28 лет, она рано овдовела и перед самым нашествием французов на Москву была вторично помолвлена за князя Владимира Михайловича Волконского, уже пожилого. Свадьбу отсрочили из-за московской беды, которую Волконский пережидал в своей казанской усадьбе; но свадьбы не будет – невеста умирала от горловой чахотки. Современница говорит: «Варвара Александровна была прекрасна собою: высокая ростом, статная, стройная, величественной осанки, и имела замечательно приятные глаза»[180]. Это письмо ее к брату женственно-нежно в своей задушевной грусти и шутке, даже в самом почерке, который необыкновенно красив. И вот все, что осталось от ее земного существа, один этот листок! Но в нем она еще и теперь жива, в нем не остыла живая теплота ее чувства. Разве это не чудо? Каждое чувствование человека, и каждая мысль есть в своем воплощении как бы дивный организм, – и этот организм бессмертен; время может разбить только его материальную форму, но не властно расторгнуть или сделать не бывшим неповторяемый строй чувств и идей, который мгновенно и раз навсегда возник в душе человека. Поэтому все золото, какое есть на земле, не может уравновесить цену этого бедного листка почтовой бумаги, бережно несущего через века бессмертную жизнь сознания. Те прекрасные глаза закрылись сто лет назад, но их бархатный взгляд все светит нам, как лучи давно угасших звезд. Так и телесный облик человека давным-давно умершего живет еще глубокой жизнью для дальнего потомка, мгновенно схваченный художником. Об этом говорит Я. Полонский в его недавно найденном стихотворении{174}:

К портрету М. И. Лопухиной.

Она давно прошла, и нет уже тех глаз,

И той улыбки нет, что молча выражали

Страданье – тень любви, и мысли – тень печали.

Но красоту ее Боровиковский спас.

Так часть души ее от нас не улетела,

И будет этот взгляд и эта прелесть тела

К ней равнодушное потомство привлекать,

Уча его любить, страдать, прощать, молчать.

Она пишет: «Как есть тоска по родине, так я жажду видеть нас всех вместе, особенно тебя и Павла, о которых мы так беспокоимся. Чего не дала б я, чтобы обнять вас! И, наконец, я согласилась бы еще дольше терпеть ваше отсутствие, если бы мы могли быть спокойны на ваш счет и если бы нам не приходилось дрожать за вашу жизнь. Мой милый друг, береги себя, ради Бога! Здесь говорят, что в армии свирепствует горячка, – будь осторожен, носи при себе камфору. Нет, я вижу отсюда, что ты ничего этого не будешь делать. Мы все еще в этом противном Нижнем, и я все еще больна. Я была сипла, когда мы виделись в Москве; по приезде сюда я совсем потеряла голос. Говорят, что он парализован; я бы теперь понравилась тебе, – меня едва слышно, и я была бы неспособна спорить с тобою. Притом у меня очень болит горло и я сильно кашляю. Врачи теряют голову, не могут понять мою болезнь и не оказывают мне никакой помощи. Ты будешь смеяться до упаду, когда я скажу тебе, что Мудров и Шмиц, которых я позвала на консилиум, начали было лечить меня – угадай, от чего? – от дурной болезни. Вот до чего я дошла, какие предположения обо мне возникают. Но успокойся, милый друг, ртуть, которую они мне давали, сделала мне только вред, и теперь говорят, что я больна от чрезмерной добродетели; другие думают, что у меня чахотка, хотя у меня тот же цвет лица, как при тебе, а итог их пустословья тот, что они обещают мне выздоровление летом. Я тоже думаю, что тепло и некоторая доля спокойствия вернут мне здоровье, без которого неприятно жить. Поэтому и ты береги себя, милый друг, и пусть Бог сохранит тебя и успокоит нас насчет Павла; этого я прошу у него больше, чем здоровья для себя».

Из писем родных видно, что она слабела все больше и больше. В феврале ее начал лечить какой-то новый врач, и его лечение принесло ей на первых порах видимую пользу; это заставило Марью Ивановну после выздоровления младших детей снова отсрочить переезд в Москву: думали, что этот врач ее вылечит. Так с ноября отъезд из Нижнего то решался, то откладывался. 14 февраля Марья Ивановна пишет: «Я 18 отсюда еду в Москву. Папенька уже приехал и Соня переезжает тоже к нам в дом со всем потрохом и очень будет приятно жить, кабы да тебя хотя на месяц отпустили поглядеть на тебя, мой голубчик. Да, кажется, до этого и не доживем, чтоб увидеться. Господи, когда мы услышим конец всем этим веселиям. А у нас здесь столько везде больных, что ужас, – даже, говорят, и в Петербурге; там, кажется, и войны не было, пленных тоже не возят, а болезней пропасть. Обеими руками перекрещусь, как выеду из Нижнего. Несносный и мерзкий город».

Ей пришлось еще долго прожить в Нижнем. А в Москве в ее доме с начала февраля жил старик, Александр Яковлевич, и Софья Волкова с детьми, для которой дом ее свекрови оказался слишком тесен. Григорий очень редко писал отцу, отец тревожился о нем, а о Павле прямо говорил: «я его в живых не считаю». Софья писала Григорию: «Нас всех уверили, что он в плену, и более ничего не знаем», и снова и снова просила его найти способ узнать о месте пребывания Павла и снестись с ним: «Ты знаешь, какой он сумасшедший. Он теперь, может быть, думает, что нас никого на свете нет». Из Москвы написал Григорию и отец, поздравляя с переводом в гвардию и пеняя за лень в писании писем: «Благодарю тебя за письмо, которое тем для меня приятнее, что я еще с тех пор, как мы расстались, первое от тебя получил. Но с сими словами кончится мое неудовольствие и я тебе прощаю за твое хорошее поведение, ибо я им очень доволен». А в другом письме он писал: «Все то, что до меня доходит, тебе делает честь, а мне, ты чувствуешь, какое удовольствие; будь всегда честен, тверд, справедлив и храбр».

В марте Марья Ивановна опять приезжала в Москву на несколько дней, чтобы видеться с мужем и с Волковыми. Ее письма к сыну становились все плачевнее. Неизвестность о нем ее терзала; получив от него последнее письмо от 23 декабря 1812 г., она в середине следующего марта еще не имела дальнейшего известия о нем. «Когда будет счастливая минута в жизни, что тебя увижу, мой милый! Истинно бывают минуты отчаяния… Сделай божескую милость, мой голубчик, хотя словечко об себе напиши, где ты, что ты. Никакого известия; ты легко можешь себе представить, каково мне, мой друг Гриша, ничего не знать». Ее мучит страх, чтобы он не заболел горячкой (то есть тифом), которой так много в армии, и она умоляет его беречься, не жить с больными, искать способа удаляться от них; «куда тяжело: от пули избавишься и горячкой умрешь».

В апреле Волкова писала Григорию, что Варвара очень плоха: она почти уже не может глотать пищи, потому что это причиняет ей сильную боль. Надежда на нового врача не оправдалась. В первых числах июня Марья Ивановна, наконец, решилась перевезти детей в Москву. Варвару Александровну привезли умирающей. 10 июня (1813) Марья Ивановна пишет уже из Москвы: «Милый друг, Гриша, голубчик мой родной, как я довольна, что я стала немного ближе к тебе. Я приехала наконец в Москву, хотя не совсем приятно. Варенька так больна, что нет надежды, мой голубчик, ее выздоровлению. Я уже готова сносить эту беду и затем к тебе мало пишу. Истинно тебе говорю, тяжело и несносно, как эта несчастная мысль в голове и в сердце поселилась. Надо сносить с терпением и отдаться в святую Его волю – что Ему угодно, то и будет. Если после этого письма в первый раз, что я буду к тебе писать, я о ней ничего тебе не скажу, то ты знай, мой друг, что нечего уже более о ней говорить, как помнить, что она тебя любила и не мало. Болезнь ее – чахотка. Обо мне будь покоен, я себя помню для вас, мои друзья, знаю долг свой, что надо беречь себя и любить вас больше себя».

Варвара Александровна умерла, очевидно, в эти же дни. 30 июня М. А. Волкова – та, перу которой принадлежат известные письма к Ланской, напечатанные в «Вестнике Европы» 1874–1875 гг., – уже знала в Тамбове о смерти Варвары Александровны; в этот день она писала своей подруге: «Ты, верно, слышала, что дочь Корсаковой, Ржевская, умерла. Жизнь ее была незавидная; верно, ей хорошо в том мире. Если уж она не в раю, то как же нам надеяться туда попасть?»[181] Похоронили Варвару Александровну в имении Корсаковых, в Николо-Пешношском монастыре (Дмитровского уезда, Московской губ.), где двадцать лет спустя ляжет рядом с нею и мать. Год спустя, то есть в 1814 г., Марья Ивановна, перечисляя свои потери за время войны, писала: «может быть, и Варенька была бы жива, если бы не такие несчастные тогда были обстоятельства: докторов нет, квартиры мерзкие, потеря Паши ей тоже была чувствительна. Последнее ее слово было: Паша! – я ей показалась им, и после этих слов она последний раз дохнула в моих глазах».

Варвара Александровна унесла в свою могилу и поздние, последние надежды кн. Волконского, который ее любил. Ему было в это время уже 52 года. Е. П. Янькова, приходившаяся ему двоюродной сестрой, рассказывает, что смерть Варвары Александровны тяжело поразила его. Ему, говорит она, было еще потому особенно трудно перенести эту потерю, что он был неверующий. По словам Яньковой, он был умный, хороший, очень начитанный человек; в молодости, под влиянием своего воспитателя, французского аббата-расстриги, он пропитался идеями Вольтера и Руссо и вырос язычником. Она рассказывает, что на ее советы молиться о душе Варвары Александровны, он отвечал:

– Не умею молиться; и зачем это? Она умерла.

Однако, говорит она, «после смерти своей невесты он стал полегче: ему хотелось верить, что она не умерла, и что с ее смертью не все кончилось между ним и ею». Много лет спустя он, по словам Яньковой, таки обратился на путь веры. Покупая у старика на Сенной площади два воза сена, он захотел и сам свеситься на сенных весах; но мужичок пристыдил его: «Мы с тобой старики, нас вон где с тобой будут вешать», и показал на небо. Старый вольтерьянец саркастически усомнился, есть ли там и весы, а мужик ответил ему не столь оригинально, как резонно: «Как умрем, я-то в накладе не буду, а тебе как бы не прогадать». После этого Волконский, по совету Яньковой, поехал к митрополиту Филарету и долго с ним говорил; на следующий день пришел к нему от митрополита протоиерей Троицкой церкви, что на Арбате, и кончилось тем, что вольтерьянец исповедался и причастился и с тех пор соблюдал посты, посещал храм Божий и ежегодно говел[182]. Кн. Волконский пережил свою невесту на 32 года и умер восьмидесяти четырех лет, (в 1845 году)[183]. И он, старый, лег рядом со своею матерью, в московском Новодевичьем монастыре. Его мать была урожденная тоже Римская-Корсакова.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.