1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

9 августа 1824 года Пушкин прибыл в Псковскую губернию, в имение своей матери – Михайловское, наследственное владение Ганнибалов. Пушкины ютились в старом барском доме, одноэтажном, деревянном, на каменном фундаменте. Устраивал и обставлял дом в половине XVIII века самый грозный из Ганнибалов – прадед Пушкина Осип Абрамович. Настроение поэта было ужасное. Неудачные любовные связи в Одессе, попытки побега за границу, преследования графа Воронцова – все это резко ударило по психике поэта. И без того неустойчивая и возбудимая, она находилась на грани взрыва. Тем более, что за поступками и поведением поэта взялся наблюдать его отец, Сергей Львович, с которым у Пушкина были напряженные отношения.

В октябре между ними произошла резкое столкновение, о чем рассказывает сам поэт в своем письме к Жуковскому: «…отец, испуганный моею ссылкою, беспрестанно твердил, что его ожидает та же участь; Пещуров, назначенный за мною смотреть, имел бесстыдство предложить моему отцу должность распечатывать мою переписку, короче, быть моим шпионом… Отец начал упрекать брата в том, что я преподаю ему безбожие… Наконец, желая вывести себя из тягостного положения, прихожу к отцу, прошу его позволения объясниться откровенно. Отец осердился… Отец призывает брата и повелевает ему не знаться с этим чудовищем, с этим выродком-сыном… Голова моя закипела. Иду к отцу, нахожу его с матерью и высказываю все, что имел на сердце целых три месяца… Отец мой, воспользуясь отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его «бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить».

Главная основа семейного раздора Пушкина с отцом коренилась в полной их отчужденности. П. А. Осипова, отлично знавшая семью Пушкиных, верно заметила: «Причина вечных между ними несогласий есть страшная мысль, которая, не знаю от чего, вселилась с обеих сторон в их умах. Сергей Львович думает, и его ничем нельзя разуверить, что сын его не любит, а Александр уверен, что отец к нему равнодушен и будто бы не имеет попечения об его благосостоянии».

Семейная склока завершилась полным разрывом отношений отца и сына, и надолго. В сущности, у Пушкина никакого сближения с отцом и не произошло. Так продолжалось до поздней осени 1824 года, когда семейство Пушкиных уехало в Петербург, оставив Александра одного в Михайловском. Поэт остался один; его раздраженные нервы немного успокоились. Он писал своему одесскому знакомому Шварцу (9 декабря 1824 г.): «Вот уже 4 месяца, как нахожусь я в глухой деревне – скучно, да нечего делать; здесь нет ни моря, ни неба полудня, ни итальянской оперы. Но зато нет – ни саранчи, ни милордов Воронцовых. Уединение мое совершенно – праздность торжественна. Соседей около меня мало, я знаком только с одним семейством и то вижу его довольно редко – целый день верхом – вечером слушаю сказки моей няни…» Этим семейством, с которым у поэта в дальнейшем завязались самые тесные отношения, была семья помещицы – вдовы Прасковьи Александровны Осиповой, жившей в селе Тригорское, в трех верстах от Михайловского.

За исключением сына хозяйки, Алексея Николаевича Вульфа остальное население состояло из барышень и молодых дам. Настоящее женское царство, так любимое поэтом. Владелица поместья, двукратная вдова Прасковья Александровна Осипова, урожденная Вындомская, по первому мужу Вульф; ее дочери от первого брака – Анна Николаевна и Евпраксия Николаевна; ее падчерица – Александра Ивановна Осипова, ее племянницы – Анна Ивановна Вульф и Анна Петровна Керн – таков был состав этого женского «монастыря», если не считать обеих младших дочерей П. А. Осиповой, бывших еще совсем маленькими девочками. Барышни то уезжали, то приезжали, но постоянно слышался щебет их провинциальной возни.

«Не одна хозяйка Тригорского, искренне привязанная к Пушкину, следила за его жизнью, – повествует П. Анненков, собиравший сведения о поэте, когда следы его пребывания были еще совсем свежи в Псковской губернии. – С живописной площадки одного из горных выступов, за которым расположено было поместье, много глаз еще устремлялось на дорогу в Михайловское, видную с этого пункта, – и много сердец билось трепетно, когда по ней, огибая извивы Сороти, показывался Пушкин или пешком, в шляпе с большими полями и с толстой палкой в руке, или верхом на аргамаке, а то и просто на крестьянской лошаденке. Пусть же теперь читатель представит себе деревянный длинный одноэтажный дом, наполненный всей этой молодежью, весь праздный шум, говор, смех, гремевший в нем круглый день с утра до ночи, и все маленькие интриги, всю борьбу молодых страстей, кипевших в нем без устали. Пушкин был перенесен из азиатского разврата Кишинева прямо в русскую помещичью жизнь, в наш обычный тогда дворянский, сельский быт, который он так превосходно изображал потом. Он был теперь светилом, вокруг которого вращалась вся эта жизнь, и потешался ею, оставаясь постоянно зрителем и наблюдателем ее, даже и тогда, когда все думали, что он плывет без оглядки вместе с нею. С усталой головой являлся он в Тригорское и оставался там по целым суткам и более, приводя тотчас в движение весь этот мир».

Но необходимо отметить, что в первые месяцы пребывания в Михайловском Пушкин удалялся в Тригорское не потому, что его уж так влекло туда, а, скорее всего по причине тяжелых отношений с родителями. Он спасался в Тригорском от следившего за ним отца, и поэту, погруженному в свои думы и переживания, было не до молодых провинциальных барышень. Позже он постепенно привыкнет к их простому русскому быту, к их наивным подчас забавам и неуклюжему поведению. Когда его сексуальная агрессия вновь восстановится, Пушкин заведет романы почти со всеми, и с хозяйкой, и ее дочерью, и с племянницами и падчерицей. Но пока он скучает и смеется над ними в своих письмах.

«Бешенство скуки пожирает мое глупое существование, – жалуется Пушкин княгине Вяземской в октябре 1824 года. – Все, что напоминает мне о море, вызывает у меня грусть, шум фонтана буквально доставляет мне страдание; я думаю, что ясное небо заставило бы меня заплакать от бешенства, но слава богу: небо у нас сивое, а луна – точная репа. Что до моих соседей, то мне пришлось только постараться оттолкнуть их от себя с самого начала; они мне не докучают; я пользуюсь у них репутацией Онегина, и вот – я пророк в своем отечестве. Я вижу часто только добрую старую соседку (П. А. Осипову. – А. Л.), слушаю ее патриархальные разговоры; ее дочери, довольно непривлекательные во всех отношениях, играют мне Россини, которого я выписал. Лучшего положения для окончания моего поэтического романа нельзя и желать, но скука – холодная муза, и поэма не подвигается». В декабре он пишет своей любимой сестре Ольге: «Твои троегорские приятельницы – несносные дуры, кроме матери. Я у них редко. Сижу дома да жду зимы».

В черновой рукописи «Онегина» поэт вдоволь насмеялся над провинциалками:

Но ты – губерния Псковская,

Теплица юных дней моих,

Что может быть, страна глухая,

Несносней барышень твоих?

Ни тонкой вежливости знати,

Ни ветрености милых шлюх.

Я, уважая русский дух,

Простил бы им их сплетни, чванство,

Фамильных шуток остроту,

Пороки зуб, нечистоту,

И непристойность, и жеманство,

Но как простить им модный бред

И неуклюжий этикет?

Дни поэта проходили однообразно. Он, как Онегин, встав поутру, погружался в холодную ванну и брал книгу или перо; потом садился на коня и скакал несколько верст, слезая, уставший ложился в постель и брал снова книги и перо; в минуты грусти перекатывал шары на бильярде или призывал старую няню рассказывать ему про старину, про Ганнибалов, потомков арапа Петра Великого. В ситуации вынужденного бездействия Пушкина посещали грустные думы и воспоминания о прошлых любовных встречах – о прелестных дочерях генерала Раевского, об аристократичных и страстных иностранках Одессы – Собаньской, Ризнич и Воронцовой, наполнявших сердце поэта любовью и ревностью. Здесь, в Михайловском, поэт узнал о смерти Амалии Ризнич, затем получил сообщение, что у графини Воронцовой будет ребенок. Целая вереница вновь нахлынувших образов заполнила его сознание. Михайловское уединение дало возможность Пушкину осмыслить свою прежнюю жизнь, что-то принять, что-то отбросить, но прежнего отношения к действительности у него уже не было. Особенно по отношению к женщинам.

«Платоническая» влюбленность и создание некоего идеала добродетельной девы, бурная и ревнивая страсть, истощающая телесные и душевные силы – все это поэт хочет забыть, как бы упрятать в глубь подсознания, и начать новую жизнь. Что-то перевернулось у него в душе. Сексуальная агрессивность снизилась, пыл охладел, пора юношеских влюбленностей и страданий закончилась. Рассудок поэта взял вверх над сердцем. Истерия Пушкина вошла в спокойное русло. До поры до времени, но пока он сам признается в произошедших изменениях, да еще поэтически:

В начале жизни мною правил

Прелестный, хитрый, слабый пол;

Тогда в закон себе я ставил

Его единый произвол.

Душа лишь только разгоралась,

И сердцу женщина являлась

Каким-то чистым божеством.

Владея чувствами, умом,

Она сияла совершенством.

Пред ней я таял в тишине:

Ее любовь казалась мне

Недосягаемым блаженством.

Жить, умереть у милых ног —

Иного я желать не мог.

То вдруг ее я ненавидел,

И трепетал, и слезы лил,

С тоской и ужасом в ней видел

Созданье злобных, тайных сил;

Ее пронзительные взоры,

Улыбка, голос, разговоры —

Все было в ней отравлено,

Изменой злой напоено,

Все в ней алкало слез и стона,

Питалось кровию моей…

То вдруг я мрамор видел в ней,

Перед мольбой Пигмалиона

Еще холодный и немой,

Но вскоре жаркий и живой.

* * *

Словами вещего поэта

Сказать и мне позволено:

Темира, Дафна и Лилета —

Как сон забыты мной давно.

Но есть одна меж их толпою…

Я долго был пленен одною —

Но был ли я любим, и кем,

И где, и долго ли?.. зачем

Вам это знать? не в этом дело!

Что было, то прошло, то вздор;

А дело в том, что с этих пор

Во мне уж сердце охладело,

Закрылось для любви оно,

И все в нем пусто и темно.

* * *

Дознался я, что дамы сами,

Душевной тайне изменя,

Не могут надивиться нами,

Себя по совести ценя.

Восторги наши своенравны

Им очень кажутся забавны;

И, право, с нашей стороны

Мы непростительно смешны.

Закабалясь неосторожно,

Мы их любви награду ждем,

Любовь в безумии зовем,

Как будто требовать возможно

От мотыльков иль от лилей

И чувств глубоких и страстей!

И далее поэт подводит итог своей жизни, оценивает ее и твердо решает начать новую жизнь, в которой «чувствительности» не будет места, а страсти уже не возмутят его холодную рассудочность:

Страстей мятежные заботы

Прошли, не возвратятся вновь!

Души бесчувственной дремоты

Не возмутит уже любовь.

Пустая красота порока

Блестит и нравится до срока.

Пора проступки юных дней

Загладить жизнию моей!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.