«ТИХИЙ ДОН» (отрывок)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«ТИХИЙ ДОН» (отрывок)

Главные герои романа «Тихий Дон», фигурирующие в отрывке:

1. Мелеховы:

1) Григорий (Григорий Пантелеевич, Гриша),

2) Пантелей Прокофьевич – отец Григория,

3) Петро (Петр Пантелеевич, Петр) – старший брат Григория,

4) Дарья – жена Петра.

2. Коршуновы – богатая хуторская семья, семья жены Григория:

1) Наталья – жена Григория Мелехова,

2) Митька Коршунов – брат Натальи, служивший в белой армии.

3. Михаил Кошевой – хуторской бедняк, председатель хуторского ревкома, муж сестры Григория Дуняшки.

4. Аксинья – замужняя соседка Мелеховых, которая любила Григория и которую любил он всю свою жизнь.

После долгих лет отсутствия Григорий Мелехов вернулся домой. За прошедшие годы он успел повоевать и на стороне белых – принимал участие в восстании казаков против Советской власти, – и на стороне красных – был командиром Красной Армии.

За то время, что его не было дома, многое изменилось: умерла жена Григория Наталья, погиб старший брат Петр, кончила жизнь самоубийством жена брата Дарья, умерли отец и мать...

Дуняшка поднялась рано, – надо было доить корову. В кухне осторожно ходил, покашливал Григорий. Прикрыв детишек одеялом, Дуняшка проворно оделась, вошла в кухню. Григорий застегивал шинель.

– Вы куда это спозаранок собрались, братушка?

– Пройдусь по хутору, погляжу.

– Позавтракали бы – тогда...

– Не хочу, голова болит.

– К завтраку вернетесь? Я зараз печь затоплю.

– Меня нечего ждать, я не скоро приду.

Григорий вышел на улицу. К утру слегка оттаяло. Ветер дул с юга влажный и теплый. На каблуки сапог прилипал перемешанный с землею снег. Медленно шагая к центру хутора, Григорий внимательно, словно в чужой местности, разглядывал знакомые с детства дома и сараи. На площади чернели обуглившиеся развалины купеческих домов и лавок, сожженных Кошевым в прошлом году, полуразрушенная церковная ограда зияла проломами. «Кирпич на печки понадобился», – равнодушно подумал Григорий. Церковь по-прежнему стояла, маленькая, вросшая в землю. Давно не крашенная крыша ее золотилась ржавчиной, стены пестрели бурыми подтеками, а там, где отвалилась штукатурка, – ярко и свежо краснел обнаженный кирпич.

На улицах было безлюдно. Две или три заспанные бабы повстречались Григорию неподалеку от колодца. Они молча, как чужому, кланялись Григорию и только тогда, когда он проходил мимо, останавливались и долго глядели ему вслед.

«Надо на могилки сходить, проведать мать и Наталью, – подумал Григорий и свернул в проулок по дороге к кладбищу, но, пройдя немного, остановился. И без того тяжело и смутно было у него на сердце. – Как-нибудь в другой раз схожу, – решил он, направляясь к Прохору{Бывший ординарец Мелехова.}. – Им-то теперь все равно – приду или не приду. Им там покойно теперь. Все кончено. Могилки присыпало снежком. А земля, наверно, холодная там, в глубине... Вот и отжили – да как скоро, как во сне. Лежат все вместе, рядом: и жена, и мать, и Петро с Дарьей... Всей семьей перешли туда и лежат рядом. Им хорошо, а отец – один в чужой стороне{Отец Григория умер, находясь в другой станице, и был там похоронен.}. Скучно ему там среди чужих...» Григорий уже не смотрел по сторонам, шел, глядя под ноги, на белый, слегка увлажненный оттепелью и очень мягкий снежок, настолько мягкий, что он даже не ощущался под ногами и почти не скрипел.

Потом Григорий стал думать о детях. Какие-то они стали не по летам сдержанные, молчаливые, не такие, какими были при матери. Слишком много отняла у них смерть. Они напуганы. Почему Полюшка{Малолетняя дочь Григория.} вчера заплакала, когда увидела его? Дети не плачут при встрече, это на них не похоже. О чем она подумала? И почему в глазах ее мелькнул испуг, когда он взял ее на руки? Может быть, она все время думала, что отца нет в живых и он никогда больше не вернется, а потом, увидев его, испугалась? Во всяком случае, он, Григорий, ни в чем не виноват перед ними. Надо только сказать Аксинье, чтобы она жалела их и всячески старалась заменить им мать... Пожалуй, они привяжутся к мачехе. Она ласковая, добрая баба. Из любви к нему она будет любить и детей.

Об этом тоже тяжело и горько было думать. Все это было не так-то просто. Вся жизнь оказалась вовсе не такой простой, какой она представлялась ему недавно. В глупой, ребячьей наивности он предполагал, что достаточно вернуться домой, сменить шинель на зипун, и все пойдет как по-писаному: никто ему слова не скажет, никто не упрекнет, все устроится само собой, и будет он жить да поживать мирным хлеборобом и примерным семьянином. Нет, не так это просто выглядит на самом деле. Григорий осторожно открыл повисшую на одной петле калитку зыковского база. Прохор в растоптанных круглых валенках, в надвинутом на самые брови треухе шел к крыльцу, беспечно помахивая порожним дойным ведром. Белые капли молока невидимо сеялись по снегу.

– Здорово ночевали, товарищ командир!

– Слава богу.

– Опохмелиться бы надо, а то голова пустая, как вот это ведро.

– Опохмелиться – дело стоящее, а почему ведро пустое? Сам, что ли, корову доил? Прохор кивком головы сдвинул треух на затылок, и только тогда Григорий увидел необычайно мрачное лицо друга.

– А то, черт, что ли, мне ее будет доить? Ну, я ей, проклятой бабе, надоил. Как бы она животом не захворала от моего удоя!.. – Прохор остервенело швырнул ведро, коротко сказал: – Пойдем в хату.

– А жена? – нерешительно спросил Григорий.

– Черти с квасом ее съели! Ни свет ни заря сгреблась и поехала в Кружилинский за терном. Пришел от вас, и взялась она за меня! Читала-читала разные акафисты, потом как вскочит: «Поеду за терном! Нынче Максаевы снохи едут, и я поеду!» – «Езжай, думаю, хоть за грушами, скатертью тебе дорога!» Встал, затопил печь, пошел корову доить. Ну и надоил. Ты думаешь, одной рукой{На фронте Прохор потерял одну руку.} способно такие дела делать?

– Позвал бы какую-нибудь бабу, чудак!

– Чудак баран, он до Покрова матку сосет, а я сроду чудаком не был. Ну, и управился. Уж я под этой коровой лазил-лазил на ракушках, а она, треклятая, не стоит, ногами сучит. Я и треух снял, чтобы не пужать ее, – один толк. Рубаха на мне взмокла, пока подоил ее, и только руку протянул, ведро из-под нее брать, – как она даст ногой! Ведро – на один бок, я – на другой. Вот и надоил. Это не корова, а черт с рогами! Плюнул ей в морду и пошел. Я и без молока проживу. Будем похмеляться?

– А есть?

– Одна бутылка. Заклятая.

– Ну, и хватит.

– Проходи, гостем будешь. Яишню сжарить? Я это в один миг.

Григорий нарезал сала, помог хозяину развести на загнетке огонь. Они молча смотрели, как шипят, подтаивают и скользят по сковородке кусочки розового сала. Потом Прохор вытащил из-за божницы запыленную бутылку.

– От бабы хороню там секретные дела, – коротко пояснил он.

Закусывали они в маленькой, жарко натопленной горнице, пили и вполголоса разговаривали.

С кем же, как не с Прохором, мог поделиться Григорий своими самыми сокровенными думами? Он сидел за столом, широко расставив длинные мускулистые ноги, хриповатый басок его звучал приглушенно:

– ...И в армии и всю дорогу думал, как буду возле земли жить, отдохну в семье от всей этой чертовщины. Шутка дело – восьмой год с коня не слазил! Во сне и то чуть не каждую ночь вся эта красота снится: то ты убиваешь, то тебя убивают... Только, видно, Прохор, не выйдет по-моему... Видно, другим, не мне придется пахать землю, ухаживать за ней...

– Говорил с Михаилом{Михаил Кошевой.} вчера?

– Как меду напился.

– Чего же он?

Григорий крестом сложил пальцы.

– Вот на нашу дружбу. За службу белым попрекает, думает, что зло таю на новую власть, нож держу против нее за пазухой. Боится, что восстание буду подымать, а на черта мне это нужно – он и сам, дурак, не знает.

– Он и мне это говорил. – Григорий невесело усмехнулся.

– Один хохол на Украине, как шли на Польшу, просил у нас оружия для обороны села. Банды их одолевали, грабили, скотину резали. Командир полка – при мне разговор был – и говорит: «Вам дай оружие, а вы сами в банду пойдете». А хохол смеется, говорит: «Вы, товарищ, только вооружите нас, а тогда мы не только бандитов, но и вас не пустим в село». Вот и я зараз вроде этого хохла думаю: кабы можно было в Татарский ни белых, ни красных не пустить – лучше было бы. По мне они одной цены – что, скажем, свояк мой Митька Коршунов, что Михаил Кошевой. Он думает, что такой уж я белым приверженный, что и жить без них не могу. Хреновина! Я им приверженный, как же! Недавно, когда подступили к Крыму, довелось цокнуться в бою с корниловским офицером – полковничек такой шустрый, усики подбритые по-англицки, под ноздрями две полоски, как сопли, – так я его с таким усердием навернул, ажник сердце взыграло! Полголовы вместе с половиной фуражки осталось на белом полковничке... и белая офицерская кокарда улетела... Вот и вся моя приверженность! Они мне тоже насолили достаточно. Кровью заработал этот проклятый офицерский чин, а промежду офицеров был как белая ворона. Они, сволочи, и за человека меня сроду не считали, руку требовали подавать, да чтобы я им после этого... Под разэтакую мамашу! И говорить-то об этом тошно! Да чтобы я ихнюю власть опять устанавливал? Генералов Фицхелауровых приглашал? Я это дело спробовал раз, а потом год икал, хватит, ученый стал, на своем горбу все отпробовал! Макая в горячее сало хлеб, Прохор говорил:

– Никакого восстания не будет. Первое дело – казаков вовсе на-мале осталось, а какие уцелели – они тоже грамотные стали. Крови братушкам пустили порядком, и они такие смирные да умные стали, что их зараз к восстанию и на аркане не притянешь. А тут ишо наголодался народ по мирной жизни. Ты поглядел бы, как это лето все работали: сенов понаваливали скирды, хлеб убрали весь до зерна, ажник хрипят, а пашут и сеют, как, скажи, каждый сто годов прожить собирается! Нет, о восстании и гутарить нечего. Глупой это разговор. Хотя чума их знает, чего они, казачки, удумать могут...

– А чего же они удумать могут? Ты это к чему?

– Соседи-то наши удумали же...

– Ну?

– Вот тебе и ну. Восстание в Воронежской губернии, где-то за Богучаром, поднялось.

– Брехня это!

– Какая там брехня, вчера сказал знакомый милиционер. Их как будто туда направлять собираются.

– В каком самое месте?

– В Монастырщине, в Сухом Донце, в Пасеке, в Старой и Новой Калитве и ишо где-то там. Восстание, говорит, огромадное.

– Чего же ты вчера об этом не сказал, гусь щипаный?

– Не схотел при Михаиле говорить, да и приятности мало об таких делах толковать. Век бы не слыхать про такие штуки, – с неудовольствием ответил Прохор. Григорий помрачнел. После долгого раздумья сказал:

– Это плохая новость.

– Она тебя не касается. Нехай хохлы думают. Набьют им зады до болятки, тогда узнают, как восставать. А нам с тобой это вовсе ни к чему. Мне за них нисколько не больно.

– Мне теперь будет трудновато.

– Чем это?

– Как – чем? Ежели и окружная власть обо мне такого мнения, как Кошевой, тогда мне тигулевки не миновать. По соседству восстание, а я бывший офицер, да ишо повстанец... Понятно тебе?

Прохор перестал жевать, задумался. Такая мысль ему не приходила в голову. Оглушенный хмелем, он думал медленно и туговато.

– При чем же ты тут, Пантелеевич? – недоуменно спросил он.

Григорий досадливо поморщился, промолчал. Новостью он был явно встревожен. Прохор протянул было ему стакан, но он отстранил руку хозяина, решительно сказал:

– Больше не пью.

– А может, ишо по одной протянем? Пей, Григорий Пантелеевич, пока почернеешь. От этой развеселой жизни только самогонку и глушить.

– Черней уж ты один. И так голова дурная, а от нее и вовсе загубишься. Мне нынче в Вешки идти, регистрироваться.

Прохор пристально посмотрел на него. Опаленное солнцем и ветром лицо Григория горело густым, бурым румянцем, лишь у самых корней зачесанных назад волос кожа светилась матовой белизной. Он был спокоен, этот видавший виды служивый, с которым война и невзгоды сроднили Прохора. Слегка припухшие глаза его смотрели хмуро, с суровой усталостью.

– Не боишься, что это самое... что посадят? – спросил Прохор. Григорий оживился.

– Как раз этого-то, парень, и боюсь! Сроду не сидел и боюсь тюрьмы хуже смерти. А видно, придется и этого добра спробовать.

– Зря ты домой шел, – с сожалением сказал Прохор.

– А куда же мне было деваться?

– Прислонился бы где-нибудь в городе, переждал, пока утрясется эта живуха, а тогда и шел бы.

Григорий махнул рукой, засмеялся:

– Это не по мне! Ждать да догонять – самое постылое дело. Куда же я от детей пошел бы?

– Тоже, сказал! Жили же они без тебя? Потом забрал бы их и свою любезную. Да, забыл тебе сказать! Хозяева твои, у каких ты с Аксиньей перед войной проживал, преставились обое.

– Листницкие?

– Они самые. Кум мой Захар был в отступе при молодом Листницком за денщика, рассказывал: старый пан в Морозовской от тифу помер, а молодой до Катеринодара дотянул, там его супруга связалась с генералом Покровским, ну, он и не стерпел, застрелился от неудовольствия.

– Ну и черт с ними, – равнодушно сказал Григорий. – Жалко добрых людей, какие пропали, а об этих горевать некому. – Он встал, надел шинель и, уже держась за дверную скобу, раздумчиво заговорил: – Хотя, черт знает, такому, как молодой Листницкий или как наш Кошевой, я всегда завидовал... Им с самого начала все было ясное, а мне и до ce все неясное. У них, у обоих, свои, прямые дороги, свои концы, а я с семнадцатого года хожу по вилюжкам, как пьяный качаюсь... От белых отбился, к красным не пристал, так и плаваю, как навоз в проруби... Видишь, Прохор, мне, конечно, надо бы в Красной Армии быть до конца, может, тогда и обошлось бы для меня все по-хорошему. И я сначала – ты же знаешь это – с великой душой служил Советской власти, а потом все это поломалось... У белых, у командования ихнего, я был чужой, на подозрении у них был всегда. Да и как могло быть иначе? Сын хлебороба, безграмотный казак, – какая я им родня? Не верили они мне! А потом и у красных так же вышло. Я ить не слепой, увидал, как на меня комиссар и коммунисты в эскадроне поглядывали... В бою с меня глаз не сводили, караулили каждый шаг и наверняка думали: «Э-э, сволочь, беляк, офицер казачий, как бы он нас не подвел». Приметил я это дело, и сразу у меня сердце захолодало. Остатнее время я этого недоверия терпеть не мог больше. От жару ить и камень лопается. И лучше, что меня демобилизовали. Вес к концу ближе. – Он глухо откашлялся, помолчал и, не оглядываясь на Прохора, уже другим голосом сказал: – Спасибо за угощение. Пошел я. Бывай здоров. К вечеру, ежели вернусь, зайду. Бутылку прибери, а то жена приедет – сковородник об твою спину обломает.

Прохор проводил его до крыльца, в сенях шепнул:

– Ох, Пантелеевич, гляди, как бы тебя там не примкнули.

– Погляжу, – сдержанно ответил Григорий.

Не заходя домой, он спустился к Дону, отвязал у пристани чей-то баркас, пригоршнями вычерпал из него воду, потом выломал из плетня кол, пробил лед в окраинцах и поехал на ту сторону.

По Дону катились на запад темно-зеленые, вспененные ветром волны. В тиховодье у берегов они обламывали хрупкий прозрачный ледок, раскачивали зеленые пряди тины-шелковицы. Над берегом стоял хрустальный звон бьющихся льдинок, мягко шуршала омываемая водой прибрежная галька, а на середине реки, там, где течение было стремительно и ровно, Григорий слышал только глухие всплески и клекот волн, толпившихся у левого борта баркаса, да низкий, басовитый, неумолчный гул ветра в обдонском лесу.

До половины вытащив баркас на берег. Григорий присел, снял сапоги, тщательно перемотал портянки, чтобы легче было идти.

К полудню он пришел в Вешенскую.

В окружном военном комиссариате было многолюдно и шумно. Резко дребезжали телефонные звонки, хлопали двери, входили и выходили вооруженные люди, из комнат доносилась сухая дробь пишущих машинок. В коридоре десятка два красноармейцев, окружив небольшого человека, одетого в сборчатый романовский полушубок, что-то наперебой говорили и раскатисто смеялись. Из дальней комнаты, когда Григорий проходил по коридору, двое красноармейцев выкатили станковый пулемет. Колесики его мягко постукивали по выщербленному деревянному полу. Один из пулеметчиков, упитанный и рослый, шутливо покрикивал: «А ну сторонись, штрафная рота, а то задавлю!»

«Видно, и на самом деле собираются выступать на восстание», – подумал Григорий.

Его задержали на регистрации недолго. Поспешно отметив удостоверение, секретарь военкомата сказал:

– Зайдите в политбюро при Дончека. Вам, как бывшему офицеру, надлежит взяться у них на учет.

– Слушаю. – Григорий откозырял, ничем не выдав охватившего его волнения.

На площади он остановился в раздумье. Надо было идти в политбюро, но все существо его мучительно сопротивлялось этому. «Посадят!» – говорил ему внутренний голос, и Григорий содрогался от испуга и отвращения. Он стоял около школьного забора, незрячими глазами смотрел на унавоженную землю и уже видел себя со связанными руками, спускающегося по грязной лестнице в подвал, и – человека сзади, твердо сжимающего шершавую рукоятку нагана. Григорий сжал кулаки, посмотрел на вздувшиеся синие вены. И эти руки свяжут? Вся кровь бросилась ему в лицо. Нет, сегодня он не пойдет туда! Завтра – пожалуйста, а сегодня он сходит в хутор, проживет этот день с детьми, увидит Аксинью и утром вернется в Вешенскую. Черт с ней, с ногой, которая побаливает при ходьбе. Он только на один день сходит домой – и вернется сюда, непременно вернется. Завтра будь что будет, а сегодня – нет!

– А-а, Мелехов! Сколько лет, сколько зим...

Григорий повернулся. К нему подходил Яков Фомин – однополчанин Петра, бывший командир мятежного 28-го полка Донской армии.

Это был уже не тот Фомин, нескладно и небрежно одетый атаманец, каким его некогда знавал Григорий. За два года он разительно изменился: на нем ловко сидела хорошо подогнанная кавалерийская шинель, холеные русые усы были лихо закручены, и во всей фигуре, в подчеркнуто бравой походке, в самодовольной улыбке сквозило сознание собственного превосходства и отличия.

– Какими судьбами к нам? – спросил он, пожимая руку Григория, засматривая ему в глаза своими широко поставленными голубыми глазами.

– Демобилизован. В военкомат заходил...

– Давно прибыл?

– Вчера.

– Часто вспоминаю братана твоего Петра Пантелеевича. Хороший был казак, а погиб зря... Мы же с ним друзья были. Не надо было вам, Мелехов, восставать в прошлом году. Ошибку вы понесли!

Что-нибудь нужно было говорить, и Григорий сказал:

– Да. Ошиблись казаки.

– Ты в какой части был?

– В Первой Конной.

– Кем?

– Командиром эскадрона.

– Вот как! Я тоже зараз командую эскадроном. Тут у нас, в Вешенской, свой караульный эскадрон. – Он глянул по сторонам и, понизив голос, предложил: – Вот что, пойдем-ка пройдемся, проводишь меня трошки, а то тут народ слоняется, не дадут нам потолковать.

Они пошли по улице. Фомин, искоса поглядывая на Григория, спросил:

– Думаешь дома жить?

– А где же мне жить? Дома.

– Хозяйствовать?

– Да.

Фомин сожалеюще покачал головой и вздохнул:

– Плохое время ты, Мелехов, выбрал, ох, плохое... Не надо бы тебе домой являться ишо год, два.

– Почему?

Взяв Григория под локоть, слегка наклонившись, Фомин шепнул:

– Тревожно в округе. Казаки дюже недовольные продразверсткой. В Богучарском уезде восстание. Нынче выступаем на подавление. Лучше бы, тебе, парень, смыться отсюда, да поживее. С Петром друзья мы были большие, поэтому и даю тебе такой совет: уходи!

– Мне уходить некуда.

– Ну, гляди! Я к тому это говорю, что политбюро офицеров зачинает арестовывать. За эту неделю трех подхорунжих с Дударевки привезли, одного с Решетовки, а с энтой стороны Дона их пачками везут, да и простых, нечиненых, казаков начинают щупать. Угадывай сам, Григорий Пантелеевич.

– За совет спасибо, но только никуда я не пойду, – упрямо сказал Григорий.

– Это уж твое дело.

Фомин заговорил о положении в округе, о своих взаимоотношениях с окружным начальством и с окрвоенкомом Шахаевым. Занятый своими мыслями, Григорий слушал его невнимательно. Они прошли три квартала, и Фомин приостановился.

– Мне надо зайти в одно место. Пока. – Приложив руку к кубанке, он холодно попрощался с Григорием, пошел по переулку, поскрипывая новыми наплечными ремнями, прямой и до смешного важный.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.