Глава 15 ПОСЛЕДНИЙ ГОД

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 15

ПОСЛЕДНИЙ ГОД

Более всего меня приковывало к Леонтьеву его изумительно чистое сердце; отсутствие всякого притворства в человеке, деланности. Человек был в словах весь — как Адам без одежд.

Василий Розанов

Этот последний период его жизни так безупречно правдив…

Борис Грифцов

В 1890 году в «Гражданине» и «Русском вестнике» были напечатаны статьи Леонтьева о творчестве Льва Толстого. Позже они вышли отдельной брошюрой «Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Толстого». Полностью этот великолепный критический этюд был издан только в 1911 году — и то, что прошло незамеченным при жизни автора, вызвало интерес после его смерти.

Зато первая публикация имела другое важное последствие — она привлекла внимание Василия Васильевича Розанова, пораженного «новизною лица автора».

Действительно, «Анализ, стиль и веяние» — замечательный в своем роде разбор творчества Толстого в контексте состояния всей русской литературы конца XIX века. С одной стороны, леонтьевская оценка творчества Толстого вполне совпадает с сегодняшней, когда авторитет Толстого непререкаем, с другой — Леонтьев писал о своем современнике, с которым встречался, спорил, в ком многого не любил, но главное — который продолжал еще писать. Потому многие критические оценки Леонтьева — это разговор писателя с писателем, своего рода предостережения или пожелания на будущее, уже невозможные в современных статьях.

Леонтьев вел речь о двух своих самых любимых романах Льва Толстого — «Анне Карениной» и «Войне и мире» — на общем фоне русской литературы в целом. Он писал о преобладавшей тогда школе реализма, отдавая ей должное, но и критикуя ее, — «литературный грех мой… состоит в том, что я вообще не безусловный поклонник нашей современной русской школы, заслужившей в последнее время такую громкую мировую славу»[811]. Ведь к ней принадлежат не только «волшебные и благоухающие» произведения Тургенева (такие как «Фауст», «Вешние воды», «Первая любовь») или веселые гоголевские «Вечера на хуторе близ Диканьки», но и скучный тургеневский роман «Накануне», «Шинель» Гоголя и «бессмысленно грубые очерки Решетникова и Успенского».

Леонтьев считал, что в лице Толстого эта школа уже достигла своей кульминации, что «на пути правдивого и, так сказать, усовершенствованного реализма ничего больше прибавить нельзя»; Толстого «на этом поприще превзойти невозможно, ибо всякая художественная школа имеет, как и все в природе, свои пределы и свою точку насыщения»[812].

Припомнив слова Тургенева о том, что «Левушка Толстой — это слон!», Леонтьев восторженно подхватил фразу развенчанного кумира и вторил: «Именно — слон! Или, если хотите, это чудовище, — это ископаемый сиватериум во плоти, — сиватериум, которого огромные черепа хранятся в Индии, в храмах бога Сивы. И хобот, и громадность, и клыки, и сверх клыков еще рога, словно вопреки всем зоологическим приличиям. Или еще можно уподобить „Войну и мир“ индийскому же идолу: три головы, или четыре лица, шесть рук! И размеры огромные, и драгоценный материал, и глаза из рубинов и бриллиантов, не только подо лбом, но и на лбу!! И выдержка общего плана и до тяжеловесности даже неиссякаемые подробности; четыре героини и почти равноправных… три героя (Безухов, Болконский, Ростов, Наташа, Мария, Соня и Елена). Психический анализ… поразительный именно тем, что ему подвергаются самые разнообразные люди: Наполеон, больной под Бородиным, и крестьянская девочка в Филях на совете; Наташа и Кутузов; Пьер и князь Андрей; княжна Мария и скромный капитан Тушин, Николенька Болконский и оба брата Ростовы…»[813]

Но и у гиганта Толстого Леонтьев видел «мушиные пятнышки натурализма». Леонтьев приводил несколько ярких примеров такой чрезмерности в толстовских романах. Болконский едет с Кутузовым в экипаже незадолго до Бородина и замечает на виске у фельдмаршала шрам. Замечательно, говорил Леонтьев, этот шрам важен: после того как князь Андрей заметил этот шрам, тревоги Кутузова о том, что много людей погибнет в сражении, совсем иначе воспринимаются читателем. Но зачем писать о «чисто промытых сборках шрама»? Зачем в сцене, когда Кутузов благословляет Багратиона на битву, вспоминать, что у него на правой руке кольцо, а щеки — «пухлы»? «Это нескладно и не нужно — вот горе», — сетовал Леонтьев.

Дело не в отвращении к любым натуралистическим подробностям. Возьмем, например, сцену, когда Наташа Ростова выносит в гостиную детскую испачканную пеленку, пусть это некрасиво и грубо, но эта подробность кстати, писал Константин Николаевич. «Это показывает, до чего Наташа, подобно многим русским женщинам, распустилась замужем и до чего она забывает, за силой своего материнского чувства, как другим-то, даже и любящим ея семью людям, ничуть не интересно заниматься такими медицинскими наблюдениями» [814].

Леонтьев предлагал такой мысленный эксперимент: представьте, что Пушкина не убил Дантес, Александр Сергеевич дожил до войны 1812 года и написал большой роман. «Роман Пушкина был бы, вероятно, не так оригинален, не так субъективен, не так обременен и даже не так содержателен, пожалуй, как „Война и мир“, — предполагал Константин Николаевич, — но зато ненужных мух на лицах и шишек „претыкания“ в языке не было бы вовсе; анализ психический был бы не так „червоточив“, придирчив — в одних случаях, не так великолепен в других; фантазия всех этих снов и полуснов, мечтаний наяву, умираний и полуумираний не была бы так индивидуальна, как у Толстого; пожалуй, и не так тонка и воздушна, и не так могуча, как у него, но зато возбуждала бы меньше сомнений…»[815]

Пушкин не вставил бы философских рассуждений в ткань рассказа, «патриотический лиризм был бы разлит ровнее везде», роман носил бы православный характер (что было крайне важно для Леонтьева), герои Пушкина говорили бы более простым и прозрачным языком — «не густым, не обремененным, не слишком так и сяк раскрашенным», как у Толстого. В конце концов, «музыка времени и места были бы у Пушкина точнее, вернее». А проистекало бы это из того, что Пушкин любил смотреть на жизнь a vol d’oiseau [816] и «не рыться в глубинах, выкапывая оттуда рядом с драгоценными жемчужинами и гадких червей натуралистического завода»[817].

Подход Леонтьева так не походил на литературную критику того времени — времени торжества Писарева и Чернышевского. Не случайно Василий Розанов писал, что «Леонтьев… действовал как пощечина. „На это нельзя не обратить внимания!“ — произносил всякий читатель, прижимая ладонь к горящей щеке» [818]. Подействовала так леонтьевская статья о романах Толстого и на самого Розанова.

Василий Васильевич в то время работал учителем истории и географии в гимназии провинциального Ельца и мечтал вырваться из захолустья в столицы. К этому времени Розанов уже написал большой (и довольно скучный) философский трактат «в кантовском духе» — «О понимании», опубликовал несколько статей, в том числе в «Русском вестнике», где выходили и статьи Леонтьева. О Розанове тогда мало кто знал, хотя через несколько десятков лет Бердяев скажет, что он был «одним из самых необыкновенных, самых оригинальных людей, каких мне приходилось в жизни встречать» [819]. А Зинаида Гиппиус, вспоминая о Василии Васильевиче, напишет: «…он был до такой степени не в ряд других людей… что его скорее можно назвать „явлением“ нежели „человеком“»[820].

Прочитав статьи Леонтьева, Розанов спросил у Страхова (который был его «литературной нянькой»): кто такой этот «К. Леонтьев» и нельзя ли достать его портрет? Страхов портрет доставать отказался и дал Леонтьеву странную характеристику: «Леонтьева я давно знаю, но не описываю его, чтобы не согрешить; он очень недурен собою и великий волокита; несчастным он быть неспособен; живет в Оптиной пустыни и получает пенсию по месту цензора»[821].

Но Розанову не терпелось завязать с автором знакомство — он написал Говорухе-Отроку письмо с просьбой прислать ему самые значительные работы и адрес Леонтьева. Так Розанов получил двухтомник «Восток, Россия и славянство». И тут, узнав от Говорухи о новом почитателе своего таланта, Константин Николаевич сам прислал Розанову в Елец книгу «Отец Климент Зедергольм», а на другой день после книги пришло и первое письмо от Леонтьева. Так между двумя этими яркими писателями и мыслителями завязалась недолгая (апрель — октябрь 1891 года), но чрезвычайно оживленная переписка. Розанов позднее сам объяснял, почему эта переписка была так горяча и исповедальна: «Строй тогдашних мыслей Леонтьева до такой степени совпадал с моим, что нам не надо было сговариваться, договаривать до конца своих мыслей: все было с полуслова и до конца, до глубины понятно друг в друге»[822].

Это поразило и обрадовало Леонтьева: его так редко понимали! Он пригласил Розанова к себе в Оптину погостить, чтобы лично познакомиться. А в письме написал: «Вы до того ясно меня (т. е. мои книги) понимаете, что я даже дивлюсь: Вы удовлетворяете меня, как никто, пожалуй, из писавших мне письма или статьи и заметки обо мне. Разве только тот Фудель, которому посвящена моя брошюра о „Национальных объединениях“» [823].

Розанов открыл Леонтьева, как путешественник — новые земли; в первых письмах он даже извинялся, что не знал имени Леонтьева раньше, до его публикации в «Русском вестнике». Константин Николаевич же этому вовсе не удивился: «Почему это так? Не знаю… Многие из сочувствующих мне пытались объяснять это и тем, и другим, но, по-моему, это объясняется… очень просто: мало обо мне писали другие, мало порицали и мало хвалили; мало нападали и мало выражали сочувствие; т. е. было вообще мало серьезных критических отношений…»[824]

Розанов видел в ситуации молчания вокруг нового друга что-то колдовское. То, чего слишком ждешь, редко сбывается. Леонтьев, по мнению Розанова, «имел право на огромное влияние», верил в него, но не дождался, — может быть, именно потому, что слишком горячо ждал признания. «Если бы Леонтьев вдруг забыл возможность славы (исчезло душевное в эту сторону напряжение), как бы заспал ее, — то она сейчас, мне кажется, и вошла бы к нему. Она все время стояла у дверей его. Но ожидала, пока он перестанет смотреть на нее. Но он не переставал сюда смотреть и так утомил „гостью“, что, отойдя, она даже не вспомнила о нем и тогда, когда он умер, и что теперь можно бы его прославить»[825].

Впрочем, к концу жизни у Константина Николаевича появилось объяснение, почему сложилась ситуация молчания вокруг его работ. «Бог Сам знает, кому что и в какое время дать. Я прежде был так самонадеян, и сильное воображение мое могло так далеко завлечь меня куда-нибудь, куда не нужно, — что Господь, по бесконечному милосердию Своему, долго мешал… даже сочувствующим мне людям печатать обо мне и усиливать мою известность»[826], — делился он своими соображениями в письме новому другу.

Восхищение Розанова Леонтьевым, его письмами, работами было столь велико, что он все же никак не мог понять, почему друзья и знакомые (среди которых было много пишущих, известных людей) не опубликовали десятки статей о его сочинениях. «Мне казалось непостижимым, как можно было знать труды и лично Л<еонтье>ва и молчать (столько лет!) о нем» [827], — вспоминал Розанов.

В одном из писем он даже высказал свое предположение о зависти Н. Н. Страхова и В. С. Соловьева как мотиве их молчания, потому что Леонтьев представлялся ему «ярче и гениальнее» обоих. Константин Николаевич тут же стал разубеждать Розанова в этом — особенно по отношению к Соловьеву, которым восхищался. «Чему же завидовать: дарований и знания у меня меньше… годов гораздо больше, т. е. силы и охоты к борьбе гораздо меньше, а успеха, популярности, даже простой известности — очень мало»[828], — отвечал он Розанову. Страхова же Леонтьев выше себя по таланту не считал, но объяснял его нежелание писать о себе личной нелюбовью (и был прав!). Впрочем, он признавался, что и сам к Николаю Николаевичу имел «какое-то „физиологическое“ отвращение», хотя старался быть к нему справедливым и о взглядах Страхова в своих статьях упоминал. К тому же, добавлял Константин Николаевич, «из того, что я считаю его по всем пунктам (за исключением двух: систематической учености и уменья философски излагать) ниже себя, не следует, что и он в этом со мной согласен. Я думаю, наоборот, он себя считает гораздо выше: иначе он писал <бы> обо мне давно»[829].

Розанова он не разубедил — даже спустя годы Василий Васильевич объяснял эту ситуацию чувством Сальери к Моцарту. Дело, по его мнению, было, конечно, не в успехе (которого у Леонтьева было мало), — но «что значит зависть к успеху, сравнительно с завидованием душе золотой, Богом возлюбленной, гениальной?». Когда Розанов уже и сам приближался к земному пределу, он по-прежнему считал своего оптинского знакомого по уму, литературному дару, оригинальности мысли намного выше В. С. Соловьева, Д. С. Мережковского, даже Л. Н. Толстого, выше себя самого. Не говоря уже о Н. Н. Страхове или Г. А. Рачинском[830], от которых он слышал неприязненные отзывы о Леонтьеве. Он не раз повторял, что Леонтьев был гением.

Сам Розанов, надеясь разрушить заговор молчания вокруг Константина Николаевича, опубликовал маленькую статью о нем в «Московских ведомостях» и взялся за большую работу под названием «Эстетическое понимание истории». Полемизируя с Леонтьевым по частным вопросам, в целом он принимал леонтьевское объяснение сути исторического процесса. Черновики Розанов отправлял Леонтьеву для ознакомления, и Константин Николаевич был растроган: «Наконец-то после 20-летнего почти ожидания я нашел человека, который понимает мои сочинения именно так, как я хотел, чтобы их понимали!» К сожалению, розановская работа увидела свет только после смерти Леонтьева.

Розанов стал считать себя последователем Леонтьева. Его привлекал не только эстетизм, но и религиозная составляющая леонтьевской концепции. В 1890-е годы религиозность Розанова носила еще вполне ортодоксальный характер (позже он будет примерять одежды религиозного модерниста), чему в немалой степени способствовал его второй брак с Варварой Дмитриевной Бутягиной [831], женщиной глубоко верующей.

Впрочем, Розанов чувствовал некоторые расхождения с леонтьевской позицией даже во время этих месяцев оживленной переписки, а немного погодя, когда первая влюбленность в яркого человека неординарного «калибра ума» прошла, разница подходов стала еще заметнее. Об этом позже рассказал он сам, готовя к печати письма Леонтьева. Розанов был согласен на эстетику, но искал эстетику жизни не только в высшем свете, но и у бедных, к которым и себя с полным правом относил; он был согласен с религиозным устроением леонтьевской души, но сам искал в религии утешения, а не жесткой дисциплины и смирения; он был согласен на борьбу, но в защиту униженных и обездоленных, а не против них… Точек расхождения было множество, но после первых писем Розанова и Леонтьева буквально бросило друг к другу — сказались и общность темпераментов, и общность положения (Леонтьев легко мог узнать былого себя в бедном провинциальном учителе, томящемся в ожидании признания), и отрицание «модного» либерализма…

Вслед за Константином Николаевичем Розанов восхищался героями, полководцами, яркими историческими личностями. Но его внешность была вовсе не романтична, своей слащавой фамилии молодой человек стеснялся (потому и ударение всегда ставил на первый слог), страдал от нескладности. Оценка людей по эстетическому критерию вряд ли могла вызывать у Розанова внутреннее согласие, если не воспринимать ее как отталкивание от собственных недостатков. Правда, фотографический портрет Розанова Леонтьеву понравился — Василий Васильевич напомнил ему бывшего сослуживца по Турции Ионина, «только носик Ваш, кажется, не очень красив, — заметил Леонтьев, — слишком национален, если не ошибаюсь…»[832].

Прислал Леонтьев Розанову и собственный портрет, сопроводив его тонкими и необычными для мужчин его возраста наблюдениями; «Смолоду я был хорош, а теперь слишком много морщин. Это почему-то физиологическое свойство у людей нашего класса иметь в старости много мелких морщин на лице… У мужиков, у монахов „из простых“ и у людей белого духовенства этого нет. Их старость гораздо благообразнее… Морщины крупные, кожа свежее нашей. Заметьте, что это так»[833].

Розанов оценивал с эстетической точки зрения и творчество нового кумира, и самого Леонтьева — как когда-то делал Константин Николаевич по отношению к Тургеневу. Особенно ему нравился язык леонтьевских работ: он говорил, что некоторые страницы прочитывал по многу раз именно из-за языка, «любуясь им». «Вы пишете изящнее всех нас, красивее. У Вас есть строки, есть фразы, которые никогда не забудутся — сухие, строгие, выточенные, точно из слоновой кости. У нас — клюквенный кисель, вкусный и слабый»[834], — признавал он в письме Константину Николаевичу.

Но сам Леонтьев впервые в то время подверг критическому анализу собственный эстетизм: в конце своей жизни он не мог не задуматься о неразрешимой дилемме, которая возникала из соединения эстетизма и веры. Леонтьевский эстетизм требовал иерархии, сложности, цветения, даже и жестокости, что подчас противоречило христианской точке зрения. Правда, христианство Леонтьева не было «розовым», как у Достоевского, он не сводил его к морали. В одном из писем Фуделю Леонтьев доказывал ему, что доброта и простота души вовсе не являются условием истинной веры. Он вспоминал непростого политика — святого Константина, который вовремя понял, что сила политическая в империи начинает переходить на сторону христиан. «И какая же в этом беда? Это соображение ничуть не исключает и сердечного влечения», — считал Леонтьев. Он был уверен, что для церкви и для высоких целей «нужны не только Св. Павел Препростый (сподвижник Антония Великого), не только кроткая и невинная Св. Олимпиада, не только простой сердцем и неученый Св. Спиридон… не только мудрая, но честная и безукоризненная Св. Пульхерия-царица, но нужны и хитрый политик и во многом жестокий Св. Константин, и Св. Кирилл, столь страстный и столь изворотливый, и Св. Ирина, не пожалевшая сына для Церкви. Пороки при них, и пусть их судит, как Ему угодно, Господь; а исполинские их заслуги при нас остались и в нас живут, ибо, благодаря им, — мы то, что мы есмь теперь — православные люди, верующие в Троицу, в бого-человечность Христа и в святость икон»[835].

Но даже при таком подходе к христианству конфликт между эстетизмом и христианством возникал. Если верующий христианин Константин Леонтьев мечтал о Вселенской Церкви и распространении христианства, то теоретик цветущей сложности Константин Леонтьев не мог не понимать, что это приведет к однообразию человечества: не будет иудеев и буддистов, мусульман и язычников, то есть не будет сложности, цветения, которые дает разнообразие. Леонтьев думал об этом противоречии и раньше, но символично, что откровенно «проговорил» его лишь на исходе своей жизни и за несколько дней до пострига, причем в письме Розанову (обратим особое внимание на третий пункт):

«1) Если видимое разнообразие и ощущаемая интенсивность жизни (т. е. ее эстетика) суть признаки внутренней жизнеспособности человечества, то уменьшение их должно быть признаком устарения человечества и его близкой смерти (на земле).

2) Более или менее удачная повсеместная проповедь христианства должна неизбежно и значительно уменьшить это разнообразие (прогресс же, столь враждебный христианству по основам, сильно вторит ему в этом по внешности, отчасти и подделываясь под него).

3) Итак, и христианская проповедь, и прогресс европейский совокупными усилиями стремятся убить эстетику жизни на земле, т. е. самую жизнь.

4) И церковь говорит: „Конец приблизится, когда Евангелие будет проповедано везде“.

5) Что же делать? Христианству мы должны помогать даже и в ущерб любимой нами эстетике из трансцендентного эгоизма, по страху загробного суда, для спасения наших собственных душ, но прогрессу мы должны, где можем, противиться, ибо он одинаково вредит и христианству, и эстетике»[836].

Жизнь Леонтьева после пережитого чуда (и незабываемого ужаса!) была сплошным отречением — от плотской любви, от обожаемой жизни на Востоке, от службы, от свободы воли, даже от сигары после обеда… Последней каплей стало отречение от собственной идеи о цветущей сложности как вершине развития. Евгения Тур, которая пережила Леонтьева, говорила, что в конце жизни он достиг смирения. Да, достиг; ибо нет большей жертвы для мыслителя, чем отказаться от собственной идеи.

Письма Леонтьева к «дорогому и милому, доброму Василию Васильевичу» поражают ласковым тоном опекуна, которому интересно всё в новом питомце. И если Розанов не стал тогда читать леонтьевских «восточных повестей» — решив apriori, что они, в отличие от публицистики, должно быть, весьма обыкновенны (и когда «открыл» их для себя позже, пораженно ахнул: «Ах ты, турецкий игумен!»), то Леонтьев добросовестно прочитал все присланные ему Розановым работы, разобрался в различии между «знанием» и «пониманием» в толстом философском «волюме» елецкого учителя географии, согласился с розановской критикой литературных приемов Гоголя, не согласился — но мягко — с его восхищением Достоевским… Константин Николаевич почти всегда в жизни был снисходителен и добр к окружающим (жесток — в концепции), но, видимо, завершая свой земной путь, он достиг какого-то особо просветленного отношения к людям.

Розанов вскоре переехал из Ельца в Белый, к старшему брату, но и это место казалось ему пыльным углом, в котором зря пропадает его талант. Леонтьев понимал его чувство и предложил похлопотать за него у министра просвещения Делянова или у других знакомых. В конце концов он рассказал о Розанове своему верному другу — Тертию Ивановичу Филиппову, исполнявшему тогда обязанности Государственного контролера и собиравшему вокруг себя консервативно мыслящих людей славянофильского направления. Дело закончилось тем, что в 1893 году благодаря протекции уже умершего к тому моменту Леонтьева Розанов с женой переехал в Петербург. Опостылевшее учительство сменилось службой в Государственном контроле в должности чиновника особых поручений VII класса.

Но встретиться им так и не удалось: незадолго до смерти Леонтьев в очередной раз приглашал Розанова навестить его в Сергиевом Посаде, куда он перебрался, хотел послать ему денег на дорогу, зная о его трудностях. Уговаривая Розанова приехать, Константин Николаевич пророчески написал за 24 дня до своей кончины: «Умру — тогда скажете: „Ах, зачем я его не послушал и к нему не съездил!“».

В последних письмах они впервые серьезно поспорили. Розанов вспоминал: «Дружба наша, столь краткая и горячая, не имела в себе прослойков, задоринок. Только, можно сказать, в последний день его жизни мы разошлись. Именно я как бы встал на дыбы при его предложении восхититься и Вронским… а он еще выше поднялся на дыбы из-за моего прямо отвращения к этому болвану, мясистому герою. Все было страстно, пылко в нашем противоречии»[837]. «Юбочник» Вронский не был в глазах Розанова героем, потому что подход его не был только эстетическим, к эстетике примешивались и мораль, и даже классовое чувство — неприятие холеного богатого хлыста униженным своей бедностью провинциальным учителем… Не случайно после 1895 года у Розанова началось отторжение от некоторых сторон леонтьевского учения — прежде всего от эстетического аморализма, о котором он писал Анатолию Александрову: «Это страшно; это, я думаю, не угодно Богу; против этого надо бороться. Куда же девать смирных и некрасивых? Я сам такой, и за тысячи таких же буду бороться…» Розанов принялся за постройку собственной концепции, хотя гипотеза вторичного упрощения по-прежнему казалась ему бесспорной.

Не прекращалась в последний год переписка Леонтьева и с Львом Тихомировым, который не раз подчеркивал свое «ученичество» в вопросах, связанных с православной традицией. Константин Николаевич стал для него тут наставником, но и Тихомиров «наставлял» его: они часто обсуждали в письмах проблему реального воплощения в жизнь социалистической идеологии в России, а о социализме Тихомиров знал гораздо больше Леонтьева.

Леонтьева социализм интересовал с точки зрения противопоставления радикальных социалистических идей буржуазной, мещанской идеологии. Он предсказывал, что новую культуру люди столь близкого уже XX века «замесят никак не на сахаре и розовой воде равномерной свободы и гуманности». Дело в том, что и Леонтьев, и Тихомиров (да и Достоевский в своих «Бесах») были уверены, что если социалистическая идеология победит в России, то будет построено деспотическое общество с ограничением свободы индивида, — и эта мысль внушала Леонтьеву надежду (в отличие от Тихомирова и Достоевского).

Константин Николаевич обратил внимание на статью Тихомирова «Социальные миражи современности», опубликованную в июльском номере «Русского обозрения». В ней автор доказывал, что в случае воплощения социалистической доктрины новое общество будет построено не на началах свободы и равенства, как это обещают социалисты, а на жесточайшем подавлении личности во имя государства. Тихомиров прогнозировал, что в грядущем социалистическом обществе важное место займут карательные органы, которые будут наблюдать за исполнением предписанных правил, предполагал развитие бюрократии, в которой видное место займут пропагандисты, идеологи. Эти соображения Льва Александровича совпадали с прогнозами самого Леонтьева, который — к великому удивлению автора статьи! — сделал из этого вывод, что социализм может быть полезен, потому что создаст твердую власть, препятствующую «расползанию» общества.

В разговоре с Тихомировым Леонтьев даже в шутку изобразил сценку из будущего социалистического строя:

— Представьте себе: сидит в своем кабинете коммунистический действительный Тайный Советник и слушает доклад о соблюдении народом постных дней… Ведь религия у них будет непременно восстановлена — без этого нельзя поддержать в народе дисциплину… И вот чиновник докладывает, что на предстоящую пятницу испрашивается в таком-то округе столько-то тысяч разрешений на получение постных обедов. Генерал недовольно хмурится:

— Опять! Это, наконец, нестерпимо. Ведь надо же озаботиться поддержанием физической силы народа. Разве мы можем дать им питательную постную пишу? Отказать половине!

Докладчик сгибается в дугу.

— Ваше Высокопревосходительство (или как у них там будут титуловать!), это совершенно справедливо, но осмелюсь доложить, что Ваше Высокопревосходительство циркулярно разъяснили начальникам округов, как опасно подрывать и ослаблять привычную религиозную дисциплину в народных массах. Начнут покидать обрядность, и где они остановятся?

Коммунистический генерал задумывается.

— Да… Не знаешь, как и быть с этим народом… Ну — давайте доклад. И он надписывает: «Разрешается удовлетворить ходатайства».

Разумеется, — замечает Тихомиров, рассказавший об этом скетче в воспоминаниях, — говорилось это шутливо, но размышления о социализме у Леонтьева были вполне серьезными. Коноплянцев писал об этом увлечении Константина Николаевича: «В последние годы жизни К. Н. очень интересовался социализмом, много читал по этому вопросу, изучал Маркса, Лассаля, Луи Блана, Прудона и др. В будущность социализма он верил, но не демократического социализма, а монархического: царь наверху и община внизу с суровым укладом, вроде монастырского»[838].

Леонтьева настолько эта тема увлекла, что он даже предложил Тихомирову написать совместную работу о социализме, пусть и без возможности ее опубликовать. (Даже афонские порядки он рассматривал как реальный социализм с разными формами неотчуждаемой собственности.) План не осуществился: и взгляды двух мыслителей на социализм расходились, и сил у Леонтьева уже не было. Лев Александрович писал в 1891 году Новиковой: «На Леонтьева я также не могу рассчитывать, это человек совершенно больной (физически), и уже не может быть деятельным»[839].

Тем не менее у Леонтьева и Тихомирова возникла идея создания тайной организации, которую Константин Николаевич в шутку назвал «Иезуитским Орденом», — она должна была бороться с врагами самодержавия. В эту организацию планировалось включить В. А. Грингмута (из редакции «Московских ведомостей»), Говоруху-Отрока, Александрова и др. Общество не должно было афишировать себя, рассчитывать на правительственную поддержку (такая поддержка свяжет участникам руки и будет вредна, считал Тихомиров). Чтобы избежать риска правительственного преследования из-за «нелегального статуса» организации, она должна иметь два «лица» — явное и тайное: например, уставов должно было быть два — один удобный для властей, другой — настоящий, для внутреннего пользования. Леонтьев вряд ли относился к этому замыслу серьезно, но пользу от такой организации предсказывал — хотя бы с точки зрения воспитания молодых людей в духе уважения к власти.

В этот последний год Леонтьев не был обделен вниманием и других своих молодых знакомых и друзей. По-прежнему продолжалась его переписка с Иосифом Фуделем, которого он всё больше ценил и уважал. В одном из писем в начале 1891 года Константин Николаевич искренне писал об этом молодому священнику:

«Моя независимость, моя обеспеченность, мой просторный дом, зимою теплый, летом веселый, в зелени, поддержка старца, любовь моя к моей милой Варе и ее обо мне сердечные (хотя и не всегда толковые) заботы, свежесть ума моего в полуразрушенном этом теле — возможность делать кой-какое, хотя бы и мелкое добро и многое другое… Это все свет моей старости. Я счастливее многих, очень многих стариков.

И вот в числе этих приятных поводов — благодарить Бога — один из самых приятных и значительных — это Ваша дружба и Ваше со мной полное единомыслие (почти), мой голубчик, Осип Иванович! Вот Вам, душенька, какой сегодня „документ“! (Это моя Варя раз так сказала вместо „комплимент“.) Да, я, право, все больше и больше к Вам привязываюсь…»[840]

Именно с Фуделем Леонтьев обсуждал свое отношение к идее Владимира Соловьева о соединении Католической и Православной церквей. Не принимая точки зрения Соловьева, Константин Николаевич имел слабость, в которой сознался только Фуделю. «…не скрою от Вас моей „немощи“: мне лично папская непогрешимость ужасно нравится! — признавался Леонтьев. — „Старец старцев“! Я, будучи в Риме, не задумался бы у Льва XIII туфлю поцеловать, не только что руку. Ибо руку-то у папы и порядочные протестанты целуют, а либеральная сволочь, конечно, нет. Уж на что Т. И. Филиппов строгий защитник „старого“ православия, но и тот говорит всегда: искренне верующий православный не может не сочувствовать католикам во многом и не может не уважать их и вынужден даже нередко из усердия к своей вере завидовать им. Сверх того, что римский католицизм нравится и моим искренне деспотическим вкусам, и моей наклонности к духовному послушанию, и по многим еще другим причинам привлекает мое сердце и ум. <…> Самая мысль „идти под Папу“ — ясна, практична, осуществима и в то же время очень идеальна и очень крупна» [841].

Жизнь обитателей консульского домика приближалась к очередному повороту. Старец Амвросий с весны настойчиво побуждал Леонтьева к переселению. Он волновался за духовного сына и предлагал перебраться тому в Сергиев Посад, ближе к Москве и врачам. Дело в том, что Леонтьеву могла понадобиться срочная операция по поводу одной из его многочисленных хворей, которая «влечет за собой, — как писал он Розанову, — скорую и крайне мучительную смерть»: «Вот почему о. Амвросий и желает, чтобы я был ближе к хорошим хирургам. А если бы он сказал: „Не ездите и готовьтесь здесь умирать“ (как он иным и говорит иногда), то я, конечно, остался бы»[842]. Действительно, отец Амвросий не раз говорил своему духовному сыну: «Не должен христианин напрашиваться на слишком жестокую смерть. Лечиться — смирение». Старец, настаивая на отъезде духовного сына, даже деньги, необходимые для переезда «сборной семьи», ему предложил.

Но уезжать из Оптиной Леонтьев не торопился. Он взял аванс в редакциях за планируемые статьи — на переезд, но писал с гораздо большим удовольствием письма, которые размером иногда были с хорошую статью. Недаром однажды он каялся Фуделю (как раз в таком предлинном письме): «Варя, увидавши, что я все Вам это пишу, а не статью для „Гражданина“, бранит меня: „Как Вы мне, право, надоели, в доме денег нет, в банк надо платить, а Вы вместо статьи все Осипу Иванычу пишете!“ Увы! с „утилитарной“ точки зрения она совершенно права. Я эту зиму ничего еще за литературу не получил, а 400 р<ублей> с<еребром> у Берга и Цертелева набрал вперед. Но что же делать, если мне частная беседа с Вами несравненно приятнее, чем беседа с „публикой“ нашей. И не только с Вами, но и с другими людьми, которые по почте обращаются ко мне с вопросами и за советами»[843].

Не торопился же Леонтьев прежде всего потому, что воспринимал переезд как расставание с семьей: старец советовал поселиться в Троицкой Лавре в келье послушника, разделиться окончательно с женой и с Варей. Отец Амвросий полагал, что отсутствие семейных забот скажется благотворно на Леонтьеве. Потому переезд был делом вовсе не простым. Елизавета Павловна по-прежнему просилась в Крым, — «а я все так же в этом ей отказываю, — писал Константин Николаевич Губастову, — не только по неимению лишних денег, но и потому, что ее невозможно одну так далеко пустить»[844]. Леонтьев надеялся устроить жену в каком-нибудь женском монастыре: «Лизавету Павловну… с Божией помощью, куда-нибудь сбудем; ей везде скучно и везде весело, смотря по минуте», — рассуждал он.

А вот с Варей ситуация была сложнее. 25-летняя Варя была опять беременна — в пятый раз, да еще и муж ее, Александр, стал сильно пить. «Прошлым августом (1890 г.) он поступил по моей рекомендации в урядники, жалованья 35 р<ублей> с<еребром>, я дал ему лошадь и револьвер; прекрасно, — рассказывал Константин Николаевич. — Жена и дети на моем попечении. Только бы служить. Он сначала и взялся; как самого видного из урядников и лихого, ловкого наездника его сейчас же назначили встречать губернатора, и он так все хорошо делал, что предводитель и мне, и ему самому выразил восхищение свое. А теперь у него по месяцам лежат бумаги от станового на столе, а он пьет и пропадает с какими-то мерзавцами! Его не прогоняют только через меня, и на днях становой (большой почитатель моих книг) приезжал ко мне опять на него жаловаться…»[845]

Пытался вразумить Александра его отец-крестьянин: он приехал в Оптину из Мазилова, серьезно разговаривал с сыном, увещевал его. Александр при таких разговорах плакал: плакал, когда его совестил Леонтьев, плакал, когда его урезонивал отец, плакал при беседах со старцем Амвросием, — но от этих слез ничего в его поведении не менялось, он не мог с собой справиться. Леонтьев ожидал, что Александра в ближайшее время выгонят в отставку и пьянице придется вернуться к отцу, в деревню, — «при родителях, которые его очень любят, авось образумится», — надеялся Константин Николаевич.

Но даже если бы Александр перестал пить, судьба Вари и в этом случае волновала бы Леонтьева. «…Мне больно и страшно за бедную Варю. Привыкла к простору, к покою, к обеспеченности, старуха-мать ходит за ее детьми, старец, которому она безусловно верит, близко, моя ласка и дружба что-нибудь да значит. И хотя ее в семье мужа любят и уважают, но изба тесная, семья многолюдная, и она стала болезненна, нервна, утомилась родами, и меня оставить жаль, и Оптину, и старца, и старуху-труженицу мать придется на старости бросить и вернуть на прокорм на родину к другим сестрам, которые очень бедны и от нас рады получить помощь»[846], — писал он Губастову.

Уезжать из консульского домика не хотелось, но воля отца Амвросия была для Леонтьева законом. Дело было еще и в том, что летом 1891 года старец стал готовить Леонтьева к пострижению в монашество. Постриг должен был быть тайным — иначе Леонтьев не смог бы сохранить пенсии, необходимой для обеспечения близких. Сразу после пострижения Леонтьеву, по указанию старца, надлежало перейти в Троице-Сергиеву Лавру для прохождения там монашеского пути.

Восемнадцатого августа 1891 года в Предтечевом скиту Оптиной Пустыни в келии старца Варсонофия Леонтьев принял тайный постриг с именем Климент — в честь его ушедшего друга отца Климента Зедергольма.

Монашеский постриг — поворотный пункт в жизни человека. Не случайно принимающий монашество получает другое имя, облачается в новую одежду, ему прощаются грехи. Новая жизнь, всё — заново! Со склоненной головы Константина Николаевича состригли седые волосы и «одели» его — в черную рясу и камилавку. Проповедовавший всю жизнь разноцветье и буйство красок, переживавший, что живет в белом, а не розовом или оранжевом доме, Леонтьев отныне носил только черное — как монашеское напоминание о необходимости покаяния [847]. Поскольку Леонтьев уже давно одевался почти по-монашески, появившийся в его гардеробе подрясник никого не удивил.

Старец торопил его отъезд; Леонтьев повиновался. Многие знавшие отца Амвросия объясняли его настойчивость предчувствием собственной смерти. С Константином Николаевичем старец простился пророчески:

— Скоро увидимся…

«Покидаю старца, прекрасную усадьбу мою и оптинских монахов, с которыми так свыкся, с сожалением, конечно, но бодро, ибо верю, что Богу, по Его милостивому (ко мне, грешному) смотрению, так угодно. Троица — после Оптиной единственное место в России, где мне теперь не противно жить…»[848] — писал Леонтьев. 25 августа Леонтьев уехал в Сергиев Посад, сделав небольшую остановку в Москве, где провел всего два с половиной дня. Из гостиницы никуда не выходил из-за плохого самочувствия, да и погода была неважной, но друзья и знакомые — Говоруха-Отрок, Грингмут, Александров — навестили его. Растроганный Константин Николаевич писал Фуделю: «…у меня были многие, и я был очень тронут всеобщей радостью меня видеть и нелицемерным участием» [849]. Одной из тем разговоров стала появившаяся небольшая статья Розанова о Константине Николаевиче, которой его почитатели искренно обрадовались.

Тридцать первого августа 1891 года Леонтьев приехал в Сергиев Посад. Старец советовал Леонтьеву попытаться поступить в Гефсиманский скит в самой Лавре. Но и по недостатку помещения в Лавре, и по нежеланию наместника пускать в скит «мирян» (постриг Леонтьева был тайным!) Константин Николаевич остановился в Новой гостинице при Лавре, в номере 24, и стал думать о своем дальнейшем устройстве. Раз места в скиту нет, может, снять квартиру и перевезти через месяц-другой сюда и Варю с женой? Или остаться в гостинице? Перед отъездом он все же выпросил у старца Амвросия разрешение вернуться в Оптину Пустынь, если жизнь на новом месте окажется для него «неудобоносимыми бременами». Но решил пробыть в Сергиевом Посаде хотя бы до весны.

Лиза ни за что не хотела оставаться в Козельске, Варю же одну не хотел там оставлять свекор. Константин Николаевич решил отправить жену на житье к Владимиру Леонтьеву, племяннику, о чем написал ему письмо и пообещал передавать ежемесячно 30 рублей — 25 на содержание Елизаветы Павловны и еще пять — ей на подарки и сладости. Правда, специально оговорился: больше рубля в руки самой Лизе не давать, иначе она купит билет третьего класса и убежит к нему в Лавру.

Леонтьев откровенно признался Володе (не забыв сообщить, что старец Амвросий этот план поддержал): он хотел бы оставить жену на его попечении навсегда, чтобы она жила по очереди то у него, то у Маши[850]. Понял ли Владимир, какие изменения произошли с дядей, или решил, что тот не может более ухаживать за женой по немощи, — трудно сказать. О своем постриге Константин Николаевич иносказательно написал лишь одному Фуделю, да и то с припиской «Секретно».

В том же письме Фуделю Леонтьев описывал свою новую жизнь: «„По духу“ я ничего, доволен. Троица уже давно была для меня после Оптиной наиболее приятным местом: город мал (я это люблю), кругом лес, близок тот „запах ладана“ и видна та „черная ряса“, без которых я уже и жить не могу и которые люблю даже и тогда, когда вижу все несовершенства людей, облеченных в эту рясу и с кадилом в руке. Но, не скрою, очень боюсь хозяйственной стороны, боюсь запутаться и войти в новые долги после четырехлетнего наслаждения платить старые!» [851]

Леонтьеву помогал слуга — он взял в услужение молодого прысковского крестьянина Егора, довольно бестолкового, но доброго. К счастью, столоваться можно было в гостинице за небольшую помесячную плату, чем Константин Николаевич был чрезвычайно доволен. Но вот подходящей квартиры не находилось, да и поиски жилья давались Леонтьеву тяжело — он задыхался при ходьбе, болели ноги, приходилось брать извозчика, что было не по карману. В конце концов он решил перезимовать в гостинице, поменяв лишь комнату.

Леонтьев перешел вниз, в «графский» номер (который назывался так, потому что в нем долго жил граф М. В. Толстой, писавший на церковные темы). «Номер этот находился в сторонке… и, перегороженный на несколько комнат, представлял собой нечто вроде отдельной квартиры, — вспоминал Анатолий Александров, приехавший навестить учителя. — Номер был очень теплый: под ним, или почти под ним, как говорили тогда, находился котел парового отопления» [852].

В Сергиевом Посаде Леонтьев узнал печальную новость, о чем написал Александрову: «Весть о кончине от. Амвросия не застала меня врасплох: я давно уже приучил мою мысль к этой утрате. Он был слишком уже слаб, чтобы можно было надеяться на продолжение его жизни. Разумеется, ни один духовник уже не может мне заменить его. Будем так доживать наш грешный век!»[853] Но и леонтьевского века осталось совсем немного…

После смерти отца Амвросия Леонтьеву прислала письмо Людмила Раевская — спрашивала, не напишет ли Константин Николаевич о старце. Леонтьев не хотел делать этого второпях, но все же успел опубликовать памятную статью «Оптинский старец Амвросий», хотя уже не хотел писать, «монашествовал в безмолвии». Даже к жизни без Вари он стал привыкать. Впрочем, Варя должна была приехать к нему в Сергиев Посад — она отвезла Елизавету Павловну в Тулу, к племяннику, потом поехала к мужу в Мазилово, а оттуда планировала отправиться к Леонтьеву.

На новом месте Константин Николаевич не был одинок. К нему часто заходил знакомый еще по Оптиной отец Трифон (в миру князь Туркестанов), впоследствии ставший митрополитом, который учился в то время в Духовной академии. Приезжали его молодые друзья — Ф. П. Чуфрин, Говоруха-Отрок и Тихомиров, стал бывать И. В. Попов (в будущем — известный богослов), помогал в обустройстве на новом месте Александров. Навестил старого друга в начале октября и Губастов — он усиленно хлопотал об издании леонтьевских сочинений («Воспоминания консула», «Сдача Керчи»), виделся с Бергом и Сувориным и во время встречи «отчитался» Леонтьеву о своих визитах в редакции. Губастов провел в Новой гостинице два дня. Он вспоминал: «Со времени последнего нашего свидания он очень осунулся, сильно постарел и страдал раздражением горла, не мог долго говорить. Настроение его было угнетенное. Он поведал мне, что состоит в тайном постриге» [854].

Настоятелем Лавры был в то время архимандрит Леонид (Кавелин), знакомый и Леонтьеву, и Губастову по Константинополю. Узнав, что Константин Аркадьевич Губастов в Сергиевом Посаде, он пригласил его к себе на обед — но одного, Леонтьев упомянут не был. Губастов вспоминал: «Из нескольких замечаний его (настоятеля. — О. В.) я увидел, что он не особенно благоволит к моему другу. О. Леонид был человек властный, мелочный и обидчивый. Кажется, Константин Николаевич, почти не выходивший из дому, не оказал ему достаточно, как высшему духовному лицу, почтения»[855]. 9 октября Губастов попрощался с Леонтьевым, не зная, что видит его в последний раз. Последнее ноябрьское письмо Леонтьеву он, по какому-то таинственному движению души, завершил не как обычно, а словами: «Прощайте, друг мой сердечный»[856].

Леонтьев постепенно, одну за другой, перерезал ниточки, связывавшие его с окружающим миром; горячая его натура как будто угасала, но тут произошло событие, которое заставило Леонтьева вновь вспыхнуть и забыть о монашеской бесстрастности. 19 октября 1891 года Владимир Соловьев прочитал в Московском Психологическом обществе реферат «Об упадке средневекового миросозерцания». Леонтьев узнал об этом из «Московских ведомостей», и краткий пересказ газетой содержания реферата глубоко поразил и огорчил Константина Николаевича. Он тут же написал Александрову: «Нельзя ли как-нибудь достать для меня подлинник ужасного реферата Вл<адимира> Серг<еевича> Соловьева?! Читаю в „Моск<овских> Вед<омостях>“ и глазам своим все не хочу верить! Неужели? Неужели?»[857] Константина Николаевича потрясло, что столь любимый им Соловьев, которого он оправдывал в разговорах с Фуделем ли, со Страховым, не только публично признал благодетельным ненавистный ему прогресс, но и заявил, что все наиболее значимые благодеяния в истории человечества были сделаны неверующими.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.