ПЯСТ Владимир Алексеевич
ПЯСТ Владимир Алексеевич
наст. фам. Омельянович-Павленко-Пестовский;
19.6(1.7).1886 – 19.11.1940
Поэт, прозаик, переводчик (Рабле, Золя и др.), мемуарист. Стихотворные сборники «Ограда» (М., 1909), «Поэма в нонах» (М., 1911), «Львиная пасть. Вторая книга лирики» (Пг.; М., 1922), «Третья книга лирики» (Берлин; Пг.; М., 1922). Книга воспоминаний «Встречи» (Л., 1929). Учебник «Современное стиховедение» (Л., 1931).
«Это был молодой человек, немножко похожий на Гоголя, темноволосый и голубоглазый, как украинцы…Я вспоминаю Пестовского как типичного „мечтателя“, как таких обычно называли раньше. Овальное лицо, по цвету напоминавшее слоновую кость, чистая, бледная кожа, высокий, весьма благородной формы лоб, черные волосы. Отсутствующий взгляд мечтательных глаз, обращенный куда-то вдаль. Слабое, почти неохотное рукопожатие. Говорил он тихо и неясно, не заканчивая фразы или проглатывая ее конец. Он и не слушал того, что ему говорили, и не отвечал говорящему» (К. Смирнова).
«Водянисто-белое, неподвижное лицо. Голова откинута назад, глаза полузакрыты. Черты этого лица тонки, правильны, скорее привлекательны, только что-то мертвенное в них есть. Какая-то прозрачная неподвижность, как в музее восковых фигур. И движения тоже странно связанные, медленно-рассчитанные, плавно-механические, как у автомата. Вот он входит в какое-нибудь собрание медленным, твердым, размеренным шагом. Останавливается. Кланяется кому-нибудь, кому-нибудь пожимает руку. Достает папиросы, стучит мундштуком о коробку, закуривает. Делает, словом, все то, что делают другие, окружающие его, – и каждым поворотом головы, каждым движением руки среди этих окружающих – кто бы они ни были – неуловимо и явно отличается.
Не лицо, а парафиновая маска, прозрачная, неподвижная. Но вот она вдруг приходит в движение. Дергаются углы рта, за ними щеки, сводит сутулые плечи мгновенная судорога, пробегает по коленям, чуть шевеля складки широких в крупную шотландскую клетку штанов, и, наконец, ступни тяжелых ног неловко и грузно переступают на месте и застывают. Как будто какая-то волна, как молния по громоотводу, пронизала этого человека и ушла в землю. И снова он стоит, неподвижный, старомодно-живописный, переменно-вежливый, откинув голову, полузакрыв глаза, и горбинка на его правильном, тонком носу матово просвечивает, как восковая… Но если в такую минуту заглянуть ему в глаза – можно испугаться: такая ледяная тоска в этих мутно-голубых, полузакрытых, полубезумных глазах.
Таким я увидел поэта Владимира Пяста впервые – в 1910–1911 году. Таким, точно таким я видел его в последний раз – разве что неизменные его шотландские штаны были в бахроме и пятнах, и рыжая широкополая шляпа стала еще рыжей, и замысловатый изгиб ее полей еще замысловатее…» (Г. Иванов. Лунатик).
«Романогерманец по образованию, декадент по строю души, лирик по сердечным своим влечениям, шахматист по своему суетному пристрастию, этот человек, несмотря на многообразие своих талантов, никогда не мог хотя бы сносно устроить свои житейские дела. При этом он воображал себя практиком…В мирные дореволюционные годы он увлекался скачками и однажды уговорил меня пойти на них. На трибуне он тотчас же преобразился и сказал мне, гипнотизируя меня своими магическими глазами, что я должен непременно играть на какую-то „Клеопатру“. Я проиграл. Тогда Пяст воскликнул: „Ну, вот видите! Я так и знал, что эта хромая кляча придет последней!“ – „Зачем же вы посоветовали мне на нее ставить?“ – удивился я. – „Как зачем! – в свою очередь удивился Пяст. – А представьте себе, если бы она пришла первой, тогда вы взяли бы всю кассу один: на нее никто не ставил. Я не рискнул вам предложить меньше, чем всю кассу. Все или ничего“. Я согласился с его доводами, продолжая играть по той же программе, и вернулся домой пешком, утратив весь свой литературный гонорар, только что полученный в конторе „Шиповника“» (Г. Чулков. Годы странствий).
«Вот жил поэт Владимир Пяст. Был очень талантлив… и не написал ничего замечательного. Жил трудной, мучительной, страшно напряженной жизнью – но со стороны эта раздиравшая его жизнь ничем не отличалась от праздной и пустой жизни любого неудачника из богемы. Он ощущал себя – и, должно быть, справедливо – трагической фигурой, но был по большей части попросту нелеп. Он был „химически“ чист и честен – „беспощадно паля“ на своих вечерах, был действительно беспощаден к другим и к себе (задевал он всегда людей влиятельных, и влиятельные люди это запоминали), – и в то же время всякий знал, что за коробку папирос Пяст назовет в рецензии гениальными стихи дурака Нельдихена. Даже главная страсть его жизни, может быть, единственная страсть, – к Эдгару По, далеко выходившая за пределы литературного поклонения, просто даже несравнимая с ним, страсть, державшая его в постоянном каком-то экстазе и доводящая его порой вплотную к той точке, где обрываются и „судьба“, и „залоги“ и начинается просто сумасшествие, – даже эта страсть, несомненно, у Пяста очень глубокая и где-то в глубине своей переплетавшаяся корнями с очень важными и трагическими вещами, с самой сутью жизни, – „на поверхности“ выглядела только странно и смешно.
…Какой-нибудь зал – студенческий литературный вечер или что-нибудь в этом роде. Разные поэты читают стихи. Один похуже, другой получше – тому хлопают больше, тому меньше. Особого оживления нет, скучновато. Но вот в клетчатых своих штанах, в своем черном галстуке бантом появляется на эстраде Пяст.
Еще не начав читать, он уже задыхается. Он еще когда ехал на этот вечер, трясясь в конке-сорокомученице из Новой Деревни, уже задыхался от волнения и страха, от беспричинной тревоги. Может быть, и от тайной надежды тоже – вдруг его оценят, полюбят, сделают ему овацию. И пока остальные участники вечера, дожидаясь своей очереди, ели в распорядительской пирожные и пили чай, он, все больше волнуясь, все выше откидывая голову и чаще дергаясь, ходил, как зверь в клетке, бормоча свои стихи, репетируя. Репетировать, казалось бы, было нечего – из года в год Пяст читал почти одно и то же. Под конец – красный, взволнованный до предела, он всегда читал неизменные стихи „О Эдгаре“…
Не помню, как они начинались, не помню их содержания – они были очень путаны и довольно длинны. Как какое-то заклинание в веренице самых разнообразных слов и образов, время от времени повторялось имя Эдгара По, вне видимой связи с содержанием.
Начало аудитория слушала молча. Потом, при имени По, начинали посмеиваться. Когда доходило до строфы, которую запомнил и я:
И порчею чуть тронутые зубы —
Но порча их сладка —
И незакрывающиеся губы —
Верхняя коротка —
И сам Эдгар… —
весь зал хохотал. Закинув голову, не обращая ни на что внимания, Пяст дочитывал стихотворение, повышая и повышая голос – до какого-то ритмического вопля. Потом, дернувшись с головы до ног, резко поворачивался и уходил, не поклонившись на долго не смолкающие оскорбительные аплодисменты. Потом он долго добирался до дому в Новую Деревню или на окраину Васильевского острова, пересаживаясь с трамвая на конку и глядя куда-то, поверх всего, неподвижными, полузакрытыми, мутно-голубыми глазами.
…Пяст очень любил сладости – в кармане у него постоянно были леденцы, шоколад. В отличие от своего бога „Эдгара“ – он ничего не пил. Неверно было бы сказать, что он был мрачным, нелюдимым человеком, – напротив, он даже любил острить, рассказывать анекдоты. Он был очень щедр, добр, услужлив, вежлив. Но все его как-то сторонились – от него распространялась какая-то неопределенная тяжесть, от смеха его становилось тоскливо и неловко. В чем было дело – не знаю. Повторяю, он был одареннейшим человеком. Но и стихи его как-то неприятно действовали – никому они не нравились. Еще одна черта, такая же противоречивая, как все в Пясте: у него не было друзей, за одним-единственным исключением. Исключением этим был… Блок.
Гумилев, Пяста очень недолюбливавший, презрительно величал его: „Этот лунатик“. Если отбросить насмешку, которой Пяст, по-моему, не заслуживал, определение очень меткое.
Действительно, что-то лунатическое было и в этом лице, и в этих связанных движениях, и в этих музыкально-томительных стихах, всей этой замкнутой в себе, обращенной куда-то в потустороннее жизни. Что-то, от чего людям становится холодно и тоскливо, что-то, с чем человеку нечего делать и где ему нечем дышать» (Г. Иванов. Лунатик).
«Поэт был несколько странен. Ходил он в узких клетчатых брюках, в распахнутом настежь таком же пестром жилете, взлохматив шевелюру. Он увлекался громкой читкой собственных стихов и притом в полном одиночестве. С самого раннего утра слышали мы его декламацию. Судьба наделила его мощным, как бы рыдающим голосом, то опускающимся до зловещего шепота, то поднимающимся до отрывистого и довольно звонкого лая.
Патетическая декламация Пяста, внезапно-бурные взрывы его гневных, обличающих интонаций часто будили нас в мутных сумерках едва занимающегося дня. Это напоминало нам голос Иоканаана, проклинающего из глубины своей подземной темницы нечестивую Иудею. Поэт был настойчив и не давал себе ни минуты отдыха…Пяст был действительно похож на пророка. Когда он, со всклокоченными волосами, закутанный, как в плащ, в одеяло, появлялся в нашей комнате и, тяжело опустившись в единственное продавленное кресло, начинал с велеречивой важностью повествовать о чем-либо, высоко вскидывая пальцы, а его остро очерченный профиль, как изображение на древней медали, резко впечатывался в мутный квадрат осеннего окна, ему и в самом деле нельзя было отказать в монументальной величественности» (Вс. Рождественский. Страницы жизни).
Данный текст является ознакомительным фрагментом.