Старец с белой бородой, или Преддуэльная лирика
Старец с белой бородой, или Преддуэльная лирика
Трудной для Пушкина весной 1835 г. давнее предсказание вновь явило себя в одном из его самых страшных поэтических пророчеств:
Чудный сон мне Бог послал —
С длинной белой бородою,
В белой ризе предо мною
Старец некой предстоял…
Он сказал мне: «Будь покоен,
Скоро, скоро удостоен
Будешь Царствия небес.
[Скоро странствию земному]
Твоему придет конец,
Уж готовит Ангел смерти
Для тебя святой Венец…»
Ах, ужели в самом деле
Близок я к [моей кончине]?
И страшуся и надеюсь,
Казни вечныя страшуся,
Милосердия надеюсь:
Успокой меня, Творец.
Но Твоя да будет воля,
Не моя…
(III, 445–446)[27]
Пророчество это написано по мотивам баллады Роберта Саути «Родерик, последний из готов», фрагмент которой («На Испанию родную») Пушкин незадолго до того вольно перевел. «Чудный сон» вполне может быть осмыслен как видение трагического героя баллады – короля Родерика[28]. Однако более вероятно, что Пушкин написал его попутно, для себя, не имея в виду печатать[29]. И можно было бы не придавать особого значения этому малоизвестному широкой публике пушкинскому отрывку, если бы не одно обстоятельство: тогда же в апреле, а затем и в мае, и в июне Пушкин еще не однажды вернется к тревожному мотиву близкой и (увы!) желанной кончины.
В стихотворении «Полководец», под которым стоит дата «7 апреля 1835», размышляя над полной внутреннего трагизма судьбой фельдмаршала Барклая-де-Толли, Пушкин писал:
Там, устарелый вождь, как ратник молодой,
Искал ты умереть средь сечи боевой.
Вотще!..
(III, 960; курсив мой. – Л. А.)
Отвергнув затем этот вариант, поэт заменил его еще более драматичным и определенным:
Там, устарелый вождь! как ратник молодой,
Свинца веселый свист заслышавший впервой,
Бросался ты в огонь, ища желанной смерти…
(III, 379)
Пушкин знал, о чем писал: в Бородинском сражении отстраненный от командования Барклай, чей стратегический замысел не был понят, действительно «искал желанной смерти», бросаясь в гущу самых жестоких схваток. В тот день под ним были убиты пять коней, и лишь каким-то высшим чудом он сам остался жив.
В стихотворении «Из А. Шенье», датированном 20 апреля того же года, Пушкин обратился к одной из версий мифа о Геракле, согласно которой античный герой, не вынеся физических страданий, бросился в горящий костер:
Треща горит костер; и вскоре пламя, воя,
Уносит к небесам бессмертный дух героя.
(III, 382)
(ср. в «Полководце»: «Бросался ты в огонь, ища желанной смерти».) Разница лишь в том, что Барклая побуждали к самоубийству страдания нравственные, а Геракла – физические.
Тему желанной смерти Пушкин дополнил мотивом – весьма естественным в контексте такого рода размышлений – о крайне невысокой ценности жизни:
«Пошли мне долгу жизнь и многие года!»
Зевеса вот о чем и всюду, и всегда
Привыкли мы молить – но сколькими бедами
Исполнен дол<гий> век! Во-первых, [как] рубцами,
Лицо [морщинами покроется] – оно превращено.
(III, 429)
Набросок остался незавершенным, и точная датировка его не вполне ясна; наиболее вероятна – весна – осень 1835 г. Во всяком случае, он вполне соотнесен с умонастроением Пушкина в ту пору, в частности с его горькой фразой из письма к П. А. Осиповой от 26 октября 1835 г.: «Поверьте мне, дорогая госпожа Осипова, хотя жизнь – и susse Gewohnheit[30], однако в ней есть горечь, делающая ее в конце концов отвратительной…» (XVI, 375–376).
В мае – июне 1835 г. Пушкин работал над небольшой медитативной поэмой «Странник» – поэтическим переложением религиозно-философской аллегории Джона Беньяна «Путь паломника». Как и в «Чудном сне», мотив ожидания близкой смерти переплетается здесь с органически близким ему мотивом – тревожным предвидением Страшного суда, причем акцентируется именно второе: странник признается встреченному юноше в охватившем его душевном смятении:
«Познай мой жребий злобный:
Я осужден на смерть и позван в суд загробный —
И вот о чем крушусь: к суду я не готов,
И смерть меня страшит».
(III, 392–393)
Ср. в «Чудном сне»:
И страшуся и надеюсь,
Казни вечныя страшуся,
Милосердия надеюсь…
И вот что существенно: Пушкин не просто сосредоточен на мыслях о неотвратимо близкой и желанной смерти со всеми сопутствующими этому мотиву размышлениями, но ни о чем другом в то время он вообще не пишет.
По-видимому, ни о чем другом он писать и не мог…
По-видимому?
7 сентября 1835 г. поэт уезжает в Михаиловское с тем, чтобы писать, писать и писать. Осень – традиционно самое плодотворное для него время года; в псковской деревне тихо, и ничто не отвлекает от работы. Но… «Писать не начинал и не знаю, когда начну» (Наталье Николаевне, 14 сентября – XVI, 47). «…До сих пор не написал я ни строчки…» (ей же, 25 сентября – XVI, 50). «…Такой бесплодной осени отроду мне не выдавалось. Пишу, через пень колоду валю. Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен» (Плетневу, 11 октября – XVI, 56).
«Через пень колоду…» – это о былых планах и замыслах. Апрельское же тревожное настроение обретает все новые и новые поэтические воплощения:
…Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провел
Изгнанником два года незаметных.
Уж десять лет ушло с тех пор – и много
Переменилось в жизни для меня,
И сам, покорный общему закону,
Переменился я…
Отметив в себе перемены – надо думать, не особенно для него отрадные, – Пушкин не хочет о них говорить и тут же, как бы пытаясь обойти «общий закон», переходит к светлым дням десятилетней давности, когда перемены его еще не очень-то тревожили:
…но здесь опять
Минувшее меня объемлет живо,
И, кажется, вечор еще бродил
Я в этих рощах…
(III, 399)
«Вот опальный домик…», «Вот холм лесистый…» – как бы надеясь уничтожить в своем сознании десятилетний нанос времени, вспоминает Пушкин. Но бег времени неудержим: к печальной действительности – к тем переменам, которые согласно «общему закону» необратимы, – поэта возвращает вид сосен (недаром первоначально стихотворение так и называлось – «Сосны»):
…три сосны
Стоят – одна поодаль, две другие
Друг к дружке близко…
…Они все те же,
Все тот же их знакомый уху шорох —
Но около корней их устарелых
(Где некогда все было пусто, голо)
Теперь младая роща разрослась,
Зеленая семья; [кусты] теснятся
[Под сенью их как дети.] А вдали
Стоит один угрюмый их товарищ,
Как старый холостяк…
И далее естественно и органично поэт переходит к собственной судьбе:
Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! не я
Увижу твой могучий поздний возраст…
…Но пусть мой внук
Услышит ваш приветный шум…
И обо мне вспомянет.
(III, 400)
«Я не припомню, чтобы когда-нибудь видела его в таком отвратительном расположении духа», – констатировала сестра поэта Ольга вскоре после его возвращения из Михайловского[31].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.