Послесловие 1991 года

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Послесловие 1991 года

В январе 1984 года – я только что закончил долго вынашиваемую рукопись книги «Нога как точка опоры» – я снова упал, на этот раз совсем не романтично, поскользнувшись на замерзшей луже в Бронксе, вовсе не удирая (как в 1974 году) в горах от быка. Я порвал связку правой четырехглавой мышцы, а также заработал вывих правого плеча. На сей раз не было долгого ожидания смерти на горном склоне, не было долгого путешествия по суше и морю; через два часа после несчастного случая меня срочно прооперировали.

Тогда, в 1974 году, я просил, чтобы операция проходила под спинальным наркозом; в этот раз я обратился с той же просьбой, и она была удовлетворена. В результате спинальной анестезии я утратил всякое ощущение своих ног, вообще всей нижней части тела; я не ощущал, что мои ноги и бедра, которые я мог видеть в зеркале над операционным столом, были в каком-либо смысле моими. Теперь я в фундаментальном отношении «заканчивался» в середине, и то, что отражалось в зеркале, эти так называемые ноги и бедра, моим не было. Моя нижняя половина была, так сказать, полностью «ампутирована». Нельзя сказать, что она ощущалась как отсутствующая. Совсем наоборот: у меня не было чувства, что чего-то не хватает; я, как и раньше, ощущал свою полную законченность. Казалось, я никогда не имел никаких ног, никаких бедер или ягодиц, вообще никакой нижней части, как если бы эта часть у меня с рождения отсутствовала.

Я был скорее зачарован, чем испуган этим ощущением, потому что оно было идентично тому отчуждению, которое я испытал много лет назад в отношении своей другой ноги; я также знал, что все вернется к норме, когда закончится действие анестезии. И все же это предчувствие было странно смутным и теоретическим, потому что в таком состоянии невозможно представить себе, что нижняя часть вернется, невозможно вспомнить, что значит быть «целым». В отчужденной части тела нет никакого смысла. Спинальная анестезия приводит человека в невообразимое состояние – самое подходящее, не мог я не подумать, для читателей «Нога как точка опоры». Пусть все они прочитают эту книгу под спинальным наркозом – тогда они будут в точности знать, о чем я говорю!

Тогда, много лет назад, в процедурной, когда моя отчужденная левая нога впервые была освобождена от гипса, я видел ее как искусно выполненный безжизненный восковой муляж из анатомического музея, и именно так сейчас выглядели для меня обе мои ноги, отражавшиеся в зеркале над операционным столом. Я наблюдал за операцией с чем-то вроде эстетического удовольствия, с чувством полной непричастности и отчужденности: это не мою ногу оперировали, а какой-то дубликат, не имеющий ко мне отношения[36].

С правой ногой не было сильнейшей контузии и отека, сопровождавших первое увечье; не было признаков серьезного повреждения бедренного нерва. Операция была гораздо более легкой и простой и длилась не больше двух часов. Более того, мне наложили гипс, позволявший ходить; мне велели вставать и опираться на ногу уже на следующий день. Я не мог не сравнивать этого с пятнадцатью днями неподвижности после первой операции, с пятнадцатью днями неизвестности, проведенными в инвалидном кресле или в постели.

На следующий день я и в самом деле встал и сделал несколько шагов, цепляясь за ходунки; весь мой вес приходился на гипсовую повязку. Всего полдюжины неуверенных шагов, но и этого было достаточно, чтобы показать мне: устрашающая ситуация десятилетней давности не повторилась. Я был ужасно слаб, но я знал, как ходить; нога ощущалась как часть меня, не было и намека на отчуждение. Теперь было легко, вернувшись в постель, упражнять ногу, напрягать мышцы, наращивать мускулы; легко было, стоя на здоровой ноге, сгибать пострадавшую в бедре, раскачивать ее из стороны в сторону, поддерживать хороший мышечный тонус. Я чувствовал, как с каждым часом ко мне возвращаются силы и уверенность в себе. Физиотерапевт ободрял меня и радовался моим успехам: «Вы – один из легких пациентов. У вас нет никаких проблем».

– А какие могут быть проблемы? – поинтересовался я. – И каковы тяжелые пациенты?

– Ох, вы просто не поверите… такое иногда бывает! Некоторые больные с повреждением четырехглавой мышцы говорят, что не могут чувствовать свою ногу, что она им не принадлежит, что они не могут ею двигать, что они забыли, как ею пользоваться. Вы просто не поверите!

– О, я-то как раз поверю, – ответил я и рассказал о своих прежних переживаниях.

В тот первый раз, вернувшись в Лондон, я обнаружил запись в своей истории болезни: «Выздоровление без происшествий», – в то время как в действительности имели место почти невообразимые превратности и количественные (и почти экзистенциальные) перемены, которые нельзя было предвидеть, которые нужно было пережить по очереди. Ничего этого не было во второй раз: ничего не было потеряно, ничего не было выведено из действия, ничто не было забыто и не нуждалось в выучивании заново[37]. Выздоровление во второй раз было спокойным – оно не характеризовалась ни одним из феноменов, отличавших первый случай. Загадка была в другом: почему не было изменений восприятия и внутреннего образа ноги? Почему не было эрозии, забвения идентичности ноги или волевого ею управления?

Что сделало повреждение четырехглавой мышцы в первый раз «плохим», а во второй – «хорошим»[38]?

На этот раз меня заинтриговал и еще один момент: нарушение образа тела было иным, неожиданным, вызванным иными причинами, но проливающим свет на великую пластичность образа тела. Я заработал, помимо разрыва четырехглавой мышцы, еще и вывих правого плеча, на которое наложили не гипс, а тугую повязку. Однако будучи выраженным правшой и испытывая сильную потребность писать – как обнаружилось, теперь писать я мог только левой рукой, мучительно медленно, крупными детскими буквами, – я постепенно ослабил повязку в яростных попытках писать правой рукой. Заметив это, хирург счел необходимым полностью обездвижить руку и наложить на плечо гипс. Через несколько часов после этого у меня возникло чрезвычайно странное чувство деформированности – я как будто потерял плечо и бо?льшую часть руки. Более того, я не мог вспомнить своего плеча и верхней части руки – мне казалось, что их у меня никогда и не было, как будто я родился без них. Когда я пожаловался на это, хирург велел гипс снять и вернуться к прежней повязке, со строжайшим наказом использовать для письма только левую руку. Через час или два мое плечо вернулось[39].

Все выглядело так, словно образ тела может меняться, адаптироваться на протяжении нескольких часов, в зависимости от подвижности, от возможности использовать разные части тела. Это значит, что они не имеют фиксированной репрезентации в мозгу, как можно подумать при рассмотрении так называемых классических фигур сенсорного или моторного гомункулюса. Не возможно ли, что при ампутации или инактивации конечности часть образа стирается, а остальная часть образа тела расширяется и занимает ее место?

Эти и подобные мысли заполняли мою голову во время пребывания в больнице после операции, настоятельно желая быть выраженными. Раз мне было запрещено писать правой рукой, я писал левой; когда меня начинала сводить с ума медленность процесса, я пытался диктовать. Я позвонил своему издателю и сообщил о несчастном случае.

– Ах, Оливер, – сказал он раздраженно, – чего только вы не сделаете, чтобы получить материал для примечаний[40]!

Однако я не мог забыть о пережитом, хоть и отправил в дальний регион сознания, где данные могли бессознательно обрабатываться. В течение десяти лет оставался изводивший меня вопрос: почему? – на который так полностью и не был получен ответ и который так и оставался неразрешенным в книге. Мне так и не стало ясно, что случилось в 1974 году, и никакие объяснения, которые я получал или о которых читал, меня не удовлетворяли. У меня был несколько поврежден бедренный нерв, но это могло самое большее вызвать некоторую местную слабость и онемение, а не полное моторное и сенсорное выключение, амнезию, идеационное угасание всей ноги. Вся ситуация была пугающей и травматичной, она стала предметом интенсивных размышлений, не напоминая при этом ни защитную диссоциацию, ни истерию. Если нарушение не было ни неврологическим в классическом (анатомическом) смысле, ни психиатрическим в классическом (динамическом) смысле, то чем же оно было?

В 1880-е годы великий невролог Ж. Шарко предложил обсудить исследования двух своих учеников – Бабинского и Фрейда – по дифференциации органического (неврологического) и истерического паралича. Органический паралич, как обнаружил Фрейд, имел паттерны, строго соответствующие нейроанатомии, с установленным распределением нервов, спинальных трактов и их центров в мозгу. Истерический паралич, напротив, не следовал этим паттернам – он был выражением не анатомического повреждения нервной системы, а следствием концепций и чувств, вызванных психической травмой, но благодаря психологической защите диссоциированных и подавленных. Органический паралич понятен в анатомическом смысле, но не имеет (неотделимого) психического компонента; истерический паралич понятен в психическом (психодинамическом) смысле, но не имеет лежащего в основе анатомического компонента. Органический паралич, согласно Фрейду, является «физическим», а истерический (и, как следствие, все остальные) – «психическим».

Все это казалось достаточно ясным – таким рабочим различением могли пользоваться все неврологи и психиатры. Истерию часто называют великим подражанием, потому что истерический паралич часто подражает органическому и для дифференциальной диагностики требуется характеризация и уточнение. Однако вопрос Шарко оказывался в результате дуалистическим требованием развести физическое и психическое. К несчастью, это имело дальнейшие и, возможно, ненамеренные последствия – требование, чтобы все параличи, анестезиасы и случаи неиспользования, отчуждения, если они сразу же не оказывались объяснимы анатомически, по умолчанию относились к истерическим или психическим. Это отвергало, это парализовало изучение или понимание любых других состояний – таких, как «паралич рефлексов» и «негативные фантомы», описанные Уэйром Митчеллом; менее драматичным, но более распространенным было сохранение конечности в щадящем положении после травмы, которое может длиться гораздо дольше, чем само повреждение (феномен, наблюдаемый не только у людей, но и, как отметил мистер В.Р., у собак). Это препятствовало исследованию отчуждения, «угасания» и анозогнозии. Ни одному из этих нейропсихологических нарушений образа тела и «я» не отводилось места на научной карте.

Практика Фрейда – сначала неврологическая, затем аналитическая – не привела его к контактам с подобными случаями, подобными феноменами; однако Бабинский ими занимался, особенно во время Первой мировой войны. Книга Бабинского, вышедшая в 1917 году, обобщала множество наблюдений за параличом, отчуждением, неиспользованием и другими синдромами, возникающими вследствие периферических поражений, синдромов, которые не могут быть названы ни органическими, ни истерическими, – синдромов, которые, как считал Бабинский, составляли «третью область» и требовали совершенно иного понимания. Такие синдромы, был уверен Бабинский, по природе физиологические; он говорил о них, как и в названии своей книги, как о Syndrome Physiopathique. Подобно Уэйру Митчеллу и другим до него, Бабинский утверждал, что «шок», рефлекторное (возможно, синаптическое) торможение, распространяется на непосредственные окрестности повреждения и спинной мозг; однако затем на более высоком уровне в мозгу возникает поражение, сходное с анозогнозией, которую он первым описал в случаях повреждений правого полушария мозга. Работа Бабинского предшествовала выдвинутым Ходом концепциям «постуральной схемы» или «образа тела» и не упоминала о явно неклассических наблюдениях, которые делал Шеррингтон в отношении повседневных изменений сенсорных и моторных точек в коре мозга экспериментальных животных, показывавших неожиданную пластичность мозга. Наблюдения Бабинского, как и данные Хода и Шеррингтона, противоречили представлениям о жесткой церебральной локализации и репрезентации, представлениям о жестко запрограммированной церебральной машине, доминировавшим в XIX веке, и указывали на принципы организации, которые были совершенно иными, более пластичными, более динамичными.

Однако ни Бабинскому ни Хэду ни Шеррингтону – так же как позднее Лурии и Леонтьеву – не удалось выявить действующие механизмы, принципы которых они интуитивно улавливали. Не удавалось это и мне, когда в 1974 году я столкнулся с собственной проблемой и обдумывал ее (и проблемы других пациентов) на протяжении последующих лет. Я ясно видел, что подобные ощущения имели физиологическую причину, однако не вызывало сомнения и то, что они не могут быть соотнесены с классической моделью. Мне было понятно, что нужна «неврология идентичности», неврология, которая могла бы объяснить, как различные части тела (и их пространство) могли бы принадлежать (или теряться), показать неврологический базис когерентности и унификации восприятия (особенно после того, как таковое было нарушено травмой или болезнью). Нужна была неврология, которая могла бы выйти за рамки жесткого дуализма тела/разума, жестких физикалистских представлений об «алгоритме» и «паттерне», неврология, которая была бы сравнима по богатству и насыщенности с опытом, с ощущением «сцены» и «музыки», постоянно меняющегося потока восприятия, истории, становления.

Однако мне оставалось неясным, как можно реализовать такую неврологию, и к завершению книги у меня возникло, как я теперь думаю, странное отклонение в сторону мистики – кантовских сфер а priori. Я раскаиваюсь и отказываюсь теперь от этого кантовского заблуждения, однако прийти к нему я был вынужден, как мне кажется, ограничениями физиологии и физиологической теории, которая в 1970-е годы не могла объяснить мои ощущения или какие-либо высшие уровни восприятия и языка. Я не был первым и не буду последним, кто вынужден вступить на этот путь[41].

Происшествие 1984 года с моей правой ногой убедило меня, что время играет ключевую роль в поддержании (или распаде) «образа тела». «Хорошее» течение дел, столь отличное от 1974 года, было результатом отчасти везения (я упал недалеко от больницы, и прооперировали меня без задержек), отчасти эксплицитного понимания важности быстроты в таких случаях. В 1974 году было принято предписывать постельный режим или ограниченные движения после травмы или ампутации конечности, и длительные нарушения «образа тела» были довольно распространены. К 1984 году подход радикально изменился: при ампутации ноги пациенту немедленно предоставляется временный протез и предлагается с его помощью сойти с операционного стола; такие больные, как я, перенесшие травму ноги, снабжаются гипсовой повязкой, позволяющей ходить, и поощряются в том, чтобы сразу же пользоваться такой возможностью. Как было обнаружено, таким образом удается свести к минимуму любой хиатус в действиях и минимизировать любое уменьшение или изменение «образа тела» – я сам убедился, как быстро это может случиться, когда почувствовал себя лишенным плеча через несколько часов после наложения гипса. То, что время имеет чрезвычайную важность, стало общеизвестным среди ортопедов, хотя еще и требует экспериментального прояснения. И помимо этих вопросов образа тела – потому что «образ тела» может быть первым ментальным конструктом и самоконструктом, тем, который служит моделью для всех остальных, – возникают самые общие вопросы конструкции (и разрушения и реконструкции) всех перцептивных категорий, тех систем (пространственной и иных), в которые они помещаются, вопросы памяти, деятельности, сознания, разума – целая пирамида размышлений, вызванных образом тела.

Технический прогресс, сделавший возможным изучение этих вопросов (по крайней мере самых элементарных), заключался в использовании больших наборов электродов, дающих возможность фиксировать одновременно активность и ее смену в сотнях нейронов, выявляя обширные сенсорные карты и поля в коре головного мозга у живого, возбужденного, воспринимающего человека. Такие исследования, технически невозможные до 1980-х годов, революционизировали наше понимание (взрослого) мозга и его пластичности, а в особенности наше понимание нарушений образа тела после деафферентации или ампутации и выздоровления после них. Особенно велики заслуги в этой области Майкла Мерзенича из Сан-Франциско.

Мерзенич и его коллеги изучали эффекты сенсорной деафферентации (наложения повязок и гипса на конечности или рассечения сенсорных нервов) и ампутации, а также тактильной стимуляции и использования на репрезентацию руки в сенсорной коре. Они показали, что с прекращением поступления сенсорных сигналов от руки происходит быстрое уменьшение или угасание ее карты в коре одновременно с быстрой реорганизацией остающихся входных сигналов. Эти эксперименты показали, что не существует постоянно зарезервированной области для какой-либо части тела. Например, не существует фиксированной области руки. Если рука деафферентирована или инактивирована на какое-то время, она теряет свое место в сенсорной коре. Ее бывшее место в течение часов или дней быстро оказывается занято картами остального тела, так что теперь мы получаем новую, «безрукую» карту тела в коре. Внутренняя репрезентация инактивированной или деафферентированной части тела отчетливо исчезает, полностью и без следа, исчезает без малейших остатков.

Как обнаружил Мерзенич, никогда не происходит спонтанного оживания или восстановления исчезнувшей из коры карты, – необходимо создание новой организации, вызванной новым опытом, новыми стимулами и действиями. Таким образом, образ тела не является фиксированным, как полагала механистическая, статическая неврология; образ тела динамичен и пластичен – он постоянно должен заново моделироваться, обновляться; он может радикально реорганизовываться в зависимости от опыта[42].

Образ тела не есть нечто a priori зафиксированное в мозгу, это процесс, постоянно адаптирующийся к ощущениям[43].

Каков, можно задаться вопросом, статус руки или ноги или любой части тела, которая утратила свою внутреннюю репрезентацию? Как владелец переживает потерю? Как он себя ведет? Неврологи в таких ситуациях используют термины «игнорирование» или «исчезновение». Если имеет место игнорирование части тела или исчезновение части личного пространства или «поля» (что неизменно сопутствует такому игнорированию), пострадавшее животное или человек этого просто не замечает. Игнорируемая конечность действительно игнорируется: на нее не обращают внимания, с ней обращаются, как если бы она не была частью собственного тела. Это хорошо известно ветеринарам, и описание такого случая может быть найдено в одной из восхитительных книг Херриота: корове, которая никак не могла разродиться, ввели спинальный анестетик. Как только он подействовал, корова успокоилась, перестала обращать внимание на теперь парализованную заднюю часть тела и вернулась к спокойному пережевыванию жвачки; она, казалось, не заметила появления теленка. Корова под воздействием спинального наркоза проявляла полное невнимание, игнорирование своей задней части. Именно таковы и реакции пациента, когда какая-то часть тела выпадает из сознания, то ли в силу мозгового дефицита (особенно правого полушария), то ли периферического. Это наблюдается у больных сухоткой, утративших проприоцепцию своих ног: они проявляют тенденцию располагать ноги в странной, неудобной позиции, застревать в углах, падать со стульев – их ноги теряются, игнорируются (т. е. остаются незамеченными), когда не оказываются предметом намеренного визуального внимания[44].

Именно это и случилось со мной, когда я не обращал внимания – только так я и узнал, что со мной случилось: я уснул и во сне ненамеренно столкнул свою заключенную в гипс ногу, так что она почти упала с кровати. Потребовалось, чтобы в палату вошла растерянная сестра Сулу и чтобы я сам испытал изумление, поняв, что случилось, чтобы показать мне, что нога полностью выпала из моего сознания, игнорировалась, воспринималась, как не связанная со мной «вещь».

Также бывало и с обезьянками Мерзенича – когда нервы в их конечностях рассекали, или накладывали гипс, или туго перевязывали – или как-то еще деаффертировали. Обезьяны обращались с конечностями безразлично, возможно, неосторожно, они их словно не замечали[45], они не таращились на них зачарованно или испуганно, совсем не казались растерянными или встревоженными. Была ли у них вообще концепция «чуждого»? Не является ли тогда замешательство, ужас, ощущение чужеродности, безместности, безвременности исключительно человеческой реакцией, зависящей от рефлективной, обращенной на себя природы человеческого сознания? Работы Мерзенича по динамической реорганизации кортикальных карт проводились на обезьянках – а я человек. Было ли в моем опыте нечто специфически человеческое?

Эта обращенность на себя – термин, введенный Израэлем Розенфельдом, – может быть имплицитной (как когда животное ведет себя как личность, но не осознает себя) или эксплицитной (когда есть представление о себе). Эта эксплицитная форма обращенности на себя есть суть человеческого сознания; она трансформирует опыт[46].

Ни одно из упомянутых животных – собака мистера В.Р., корова Херриота, обезьянки Мерзенича – не способно сообщить о своем игнорировании. Невозможно и привлечь их внимание к этому обстоятельству – они просто игнорируют свои части, и все тут[47]. Сначала у человека все протекает сходным образом: он щадит конечность, не пользуется ею, не замечает ее, как поступал я. Однако если человек обращает на конечность внимание, как только он обращает на нее внимание, все меняется – угасшая часть теперь воспринимается… но воспринимается как полностью «чуждая». Если вопросы, порожденные игнорированием, указывают на мозговые карты тела в коре, гораздо более сложные вопросы возникают в связи с отчуждением применительно к структуре сознания в целом.

Структура сознания в целом не рассматривалась неврологами – они слишком часто считали, что сознание – это не их дело, а предмет, который лучше оставить психиатрам; это, несомненно, было реликтом жесткого дуализма XIX столетия, делившего феномены на физические и психические. Именно здесь, в этой ранее недоступной сфере, по мнению Бабинского, и существует «третья область» – область, в которой органические, объективные неврологические нарушения могут тем не менее порождать нарушения сознания. Сначала Бабинский изучал определенные церебральные синдромы – поражения (почти исключительно) правого полушария мозга, поражения, устранявшие осознанность существования левой половины тела (и ее «пространства») – так называемое левостороннее игнорирование, или полушарное невнимание. Подобные внутренние рассечения тела бывает странно наблюдать, они чрезвычайно драматичны[48]. Поскольку больные с полушарным невниманием не осознают своего игнорирования, они не могут описать его или сообщить о нем, как бы велик ни был их интеллект: как ни манит это их, они не могут сказать, на что похож их опыт[49]. Только в случае неповрежденного мозга, столкнувшись с игнорированием или угасанием периферической природы, могут все силы внимания и сознания высшего порядка быть сосредоточены на феномене. Анозогнозия недоступна для интроспекции, инсайта или описания[50], но отчуждение может быть воспринято и описано со всей силой рефлексии, которой обладает пациент; это придает ему уникальный статус, непохожий ни на что в нейропсихологии, уникальную способность показывать базовую структуру самого сознания (потому что тут сознание наблюдает за собой и способно выявить определенную форму собственного нарушения).

Такое различие не всегда было ясным – так, пациенты с анозогнозией или странными угасаниями и неправильным приписыванием частей тела до Бабинского часто считались шизофрениками или истериками.

Это, хотя и не делалось эксплицитным, было, несомненно, одной из причин того, почему Бабинский после описания кортикальных синдромов полушарного невнимания и анозогнозий обратился к изучению периферических синдромов – великого феноменологического богатства своей syndrome physiopathique. Поэтому и Леонтьев и Запорожец, основатели (вместе с Лурией) нейропсихологии, были во время Второй мировой войны так заворожены рассказами пациентов об отчуждении конечностей; они приписывали эти внутренние ампутации и отчуждения диссоциации гностических систем, нейропсихологическому распаду на высочайшем уровне. Однако Леонтьев и Запорожец все еще оставались приверженцами объективной неврологии, взгляда на мозг как на систему систем; они не предлагали каких-либо объяснений в терминах структуры сознания полной субъективности описаний пациентов. Пациент с подобным отчуждением может пространно говорить о центральном парадоксе отчуждения – ощущении того, что отчужденная конечность его личности не принадлежит. Он может обнаруживать нарушения памяти, парадоксальную амнезию, противоречащую тому, что он знает. Он может отмечать нарушения личного пространства (которое страдающий агнозией показывает, но не ощущает). Он может констатировать состояние чрезвычайной растерянности, полное разрушение внутреннего ощущения идентичности, памяти, пространства, принадлежащего сфере конечности, в то время как в остальном сознание остается нетронутым и полным. Именно это и испытывал я сам[51].

Такие феноменологические изменения требуют формулировки в терминах не систем, а личности; требуют «неврологии идентичности», требуют создания теории идентичности, памяти, пространства, которая могла бы соединить их друг с другом, показать их неразрывность, показать их как аспекты единого глобального процесса. Они нуждаются, короче говоря, в биологической теории сознания – но таковая была недоступна мне, да и никому вообще, в 1970-е годы.

Так все и оставалось многие годы, пока я не познакомился с работой Джеральда Эдельмана и его выделением первичного и более высокого уровня сознания и их возможного нейронного базиса. Здесь явно не идет речь о простой регистрации внутренних изменений, какие дали бы сенсорное картирование (и категоризация); имеет место также сравнение – сравнение настоящего с прошлым, с тем, что запомнено. Сознание – единый процесс; оно в первую очередь вырастает (как считает Эдельман) из перцептивной категоризации, памяти, научения и различения «я» и «не-я». Из этого первичного сознания, как называет его Эдельман, у человека развивается сознание высшего порядка, с возможностью овладения языком, формирования понятий, мышления. Так понимаемое сознание полностью личностное; оно неразрывно связано с действительно живущим телом, его местоположением и позицией в личном пространстве; оно основывается на памяти, на вспоминании, которое постоянно реконструирует и рекатегоризирует себя. Идентичность, память и пространство, согласно Эдельману, идут вместе; вместе они создают и определяют «первичное сознание». Однако именно эти три аспекта исчезли, когда нога стала мне чужой. Они вместе разрушились и исчезли, оставив, так сказать, дыру – дыру в памяти/идентичности/пространстве.

Эту дыру в памяти/идентичности/пространстве я теперь мог интерпретировать как дыру в том, что Эдельман называет «первичным» сознанием. Сознание высшего уровня боролось за понимание этого, используя все концепции и язык, которые были в его распоряжении. Сознание высшего уровня смотрело в пропасть, могло находить концепции или термины для того, что обнаруживало («чуждый», «аномальный», «лишенный места», «лишенный прошлого»), но совершенно ничего не могло с этим сделать. Не могло сознание высшего уровня и чем-то заменить его – я мог использовать символический и лингвистический конструкт «нога», но он был лишен для меня какой-либо субъективной реальности. Сознание высшего уровня основывается на первичном сознании и может лишь передавать и отражать его, что означает его символизацию, в данном случае как метафору отсутствия. «Ничто, – как напоминает нам Беккет, – более реально, чем нечто».

«Нейропсихологические наблюдения, – подчеркивает Эдельман, – предлагают редкую возможность протестировать теории сознания в терминах модально-специфических потерь и влияния болезни на память, язык и навыки» (1990, с. 25). Простейшим таким тестом оказывается чувство отчуждения, показывающее нам по умолчанию структуру сознания. Отчуждение представляет собой центральную потерю первичного сознания в том виде, как она

воспринимается человеческим сознанием высшего порядка.

То, что местное повреждение и притом периферийное способно вызвать значительное нарушение сознания, может показаться весьма удивительным. Однако это объясняется тем, что до сих пор мы не имеем адекватной «снизу вверх» теории сознания, не поняли его биологических основ в перцептивных процессах и их картирования в организме. Изменения первичных воспринимающих областей – нарушения «местного картирования», как показывает Эдельман, – достаточная причина изменений сознания; нет необходимости привлекать какие-то дополнительные причины (такие, как одновременно наличествующий «сверху вниз» невроз или психоз)[52].

Несомненно, при отчуждении возникает диссоциация. Леонтьев и Запорожец называют ее «диссоциацией гностических систем», но на самом деле это диссоциация сознания – между первичным сознанием, которое полностью, но локально отключено, и сознанием высшего уровня, которое совершенно не затронуто и, так сказать, прозрачно, так что может и должно передавать опустошение ниже, хотя делает это по-своему. В этом смысле «Нога как точка опоры» не просто история ноги, а отчет изнутри о том, что представляет собой первичное сознание; отчет, который может предоставить только переживание отчуждения, и ничто больше!

Первичное сознание, конечно, обычно невидимо – оно автоматическое, скрытое, как и все, что нормально. Его присутствие, как ни парадоксально, скрывает себя. Только когда оно сильно нарушается, тогда оно может стать и становится объектом внимания. Это верно для любой патологии – будучи негативным явлением, она делает поразительно заметным (подчас ужасно заметным) то, что нормально скрыто. Поэтому-то Гиппократ две с половиной тысячи лет назад говорил о парадоксальной силе «патографий» приподнимать покрывало, открывать обычно скрытую природу тела и ума.

И все же такие патографии – превратности сознания – в той мере, в какой они связаны с нейропсихологическими состояниями, чрезвычайно, почти до исчезновения редки. «Такие синдромы встречаются часто, – писал мне Лурия, – но очень редко описываются».

«Пожалуйста, опубликуйте свои наблюдения, – продолжал он. – Это поможет изменить «ветеринарный» подход к периферическим нарушениям». Ему было ясно, что чисто «ветеринарный» подход не может дать понимания таких нарушений, что отчуждение не может быть измерено или снято на пленку, оно может быть только описано тем, кто его испытывает, мыслящим наблюдателем-человеком. Однако неврология по большей части занятие ветеринарное – она имеет дело главным образом с тем, что может быть измерено и протестировано, и почти не касается внутреннего опыта, внутренней структуры, субъективности субъекта. Она гордится умением исключить их, тем, что она – полностью «объективная» наука, тем, что занимается (как и физика) явлениями видимыми, демонстрируемыми. Она исключает психические состояния, сознание, потому что они «субъективны» и приватны, не могут быть проверены (или подтверждены) обычным способом. Никакие «личные» термины в неврологии не допускаются – термин «сознание», когда применяется, относится только к генерализованному возбуждению в противоположность ступору или коме. У нас нет «неврологии идентичности».

И тем не менее всегда было интуитивно ясно – а теперь становится признанным и формально, – что мы ни в коей мере не машины и не безличные автоматы; что весь опыт, все восприятие с самого начала ориентированы на самого себя: наши воспоминания являются не воспоминаниями компьютера, а организованным, категоризированным личным опытом, что «время» и «пространство» не являются физическими временем и пространством, но временем и пространством в отношении нас самих. В мозгу нет репрезентации абстрактного «пространства» – есть только репрезентация нашего собственного, индивидуального, «личностного пространства» (как ясно показывается феноменом «полушарного угасания», рассечения надвое личной модели мира). В первую очередь и главным образом ясно, что наши тела – личные, что они первое, что определяет Эго и «я». (Как писал Фрейд, Эго в первую очередь есть телесное Эго.) Однако ничто из этого не вошло в неврологию. Неврология все еще базируется на механистической модели – даже «системная» неврология Лурии и Леонтьева. Механистическая модель уходит корнями в труды Декарта – в его дихотомию души и тела, его представление о теле как об автомате и знающем и волеизъявляющем «я», каким-то образом плавающем над ним.

Однако клинический и личный опыт – такой опыт, который я описываю в этой книге, – совершенно несовместим с подобным дуализмом; он показывает банкротство классической модели и потребность в личностной неврологии, в понимании того, что наши нервы и мозг – наши с самого начала и что в своих восприятии и категоризации, воспоминаниях и моделях, в существующем уровне концепций и сознания они продолжают быть нашими, полностью обращенными на себя.

Неврология должна совершить огромный прыжок – прыжок от механистической, «классической» модели, которой придерживалась так долго, к полностью личностной, обращенной на себя модели мозга и разума. Существуют многочисленные признаки того, что такая трансформация может произойти. И если это случится, как любит подчеркивать Эдельман, это будет самая значительная революция нашего времени – столь же значительная, какой была революция в физике, основанная на взглядах Галилея, четыре столетия назад.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.