ДВА ЕРЕТИКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДВА ЕРЕТИКА

По заказу иеродиакона Вениамина Максим переписывал по-гречески Псалтырь. Это была первая — за много лет — работа, которую ему довелось делать на родном языке. Поэтому монах не торопился, растягивал, как мог, редкое удовольствие. В тот день, когда труд был закончен, Максим сделал киноварью следующую запись:

«Написана сия Псалтырь в городе Твери, рукой и трудом некоего святогорского ватопедского монаха по имени Максим, в год 48 восьмой тысячи,[187] на средства Вениамина, благочестивейшего иеродиакона и священнохранителя богом возлюбленного епископа Твери господина Акакия. Читающие, не вините писавшего, если в чем-либо погрешил против правильного письма: ведь согрешить свойственно человеку и это — общее несчастье. Здравствуйте о господе и молитесь за меня, грешного».

Рядом сидел писец Григорий. Восторженный поклонник мудрого монаха, он с восхищением следил за тем, с какой теплотой и нежностью старческая рука выводила красивые греческие буквы, ложившиеся безукоризненно ровными строками. Сам Григорий в греческом был не силен. То немногое, что знал, приобрел он подле Максима. Крестьянин из ближней деревни, он и грамоте научился здесь, в монастыре. Однако ум у него был цепкий, спорый, и Григорий сделал немалые успехи. Максим любил его еще и за то, что в характере у него было врожденное благочестие.

Однако на этот раз присутствие Григория было ему нестерпимо. Едва лишь занялся день, писец явился подвыпившим. От него разило чесноком и брагой. И теперь, склонившись над монахом и наблюдая за движением его пера, он источал на него эти отвратительные запахи. Каждая новая буква, ложившаяся на бумагу, вызывала у Григория возглас восторга, и обоняние старца потрясала новая волна чесночно-бражных испарений. К ним прибавлялся дурной запах от гнилых зубов Григория.

Максим закончил запись. Григорий испустил вздох, еще более глубокий, чем все предыдущие, и сказал:

— Какая же это красота, святой отец! Воистину божественная красота! Будь добр, прочитай мне теперь эту запись, чтобы услышал я из твоих уст. Чтобы вслед за зрением усладился и слух.

Максим обернулся и с огорчением посмотрел на него.

— Ах, Григорий, как мог ты с самого утра, едва пробудившись ото сна, поднести это зелье к своим устам?

Только теперь Григорий догадался, что старец давно заметил его прегрешение. Максим выглядел опечаленным, и Григорий устыдился. Он понурился, встал и, перекрестившись, ушел в угол. Максим по-прежнему смотрел на него удрученно — выходка Григория словно отняла у него радость, которую испытал он, переписывая греческую Псалтырь. Ничто не причиняло ему такой боли, как пьянство или другие неподобающие поступки собратьев. Увы! — и в этом монастыре такое случалось.

— Ах, Григорий! — сказал он со вздохом. — Сколько раз давал ты мне обещание больше не пить…

— Слабая у меня душа, старче, — потупив взгляд, отвечал Григорий, — к тому же жалостливый я, вот и терплю за это. Сам не хотел, другие понудили, и я по доброте душевной не смог их ослушаться…

— Григорий! — строго сказал Максим. — Разве не добр Христос, который зовет тебя не к жалкому и мимолетному пированию, а к вечному пиру небесному? Что же выберешь ты из двух — Христа или дурных людей, склоняющих тебя к греху?

Григорий встрепенулся, голос его задрожал:

— Можно ли спрашивать об этом, отче? Конечно, Христа!

— А ежели так, то что же ты творишь, беспутный человек? — с гневом воскликнул Максим и, отодвинув Псалтырь, встал и подошел ближе к Григорию, чтобы слова доходили до него лучше.

…Вот уже четыре года Григорий жил подле Максима. Раз или два в неделю между ними повторялась та же самая сцена, потому что неизменно на пути у писца попадались какие-то добрые люди — или тут, в монастыре, или за его стенами. Покладистый Григорий не мог устоять перед соблазном. Каждый раз он поддавался, словно неопытный новичок. Однако Максим не отчаивался. Сколь неистощим он был в наставлениях и изречениях из святых книг, столь же неисчерпаемой была в нем надежда, что слова его не напрасны. Поэтому он с неизбывной горячностью принимался наставлять Григория — так, как если бы тот совершил первый в жизни промах.

И в то утро Максим снова говорил ему о вреде, который причиняет винопитие телу, и о двойном вреде, причиняемом душе. О грозном предостережении евангелиста Луки[188] в двадцать первой главе, и о еще более устрашающем предостережении святого апостола Павла[189] в Первом послании к Коринфянам, где он сурово и непреклонно отлучает пьяниц от царствия божия (Григорий знал эти слова наизусть, потому что сам неоднократно их переписывал). Напомнил Максим и все, что пишет об этом страшном недуге души и тела Иоанн Дамаскин, что говорят о нем блаженный Августин и святой Ефрем. Под конец он припас самое важное: о двойном долге, который ложится на священнослужителя, независимо от того, кто он — монах ли, архимандрит или митрополит.

— И ты, Григорий, — закончил наставление Максим, — человек не случайный. Знания твои вдвое или втрое больше обычных, стало быть, и долг вдвое или втрое больше! И наказание будет двойным и тройным! Вспомни, что говорит Лука: от всякого, кому дано много, много и потребуется. Неужто ты забыл об этом?

Так же благодушно, как пил он все, что бы ни подносили ему добрые люди, так же смиренно и кротко слушал Григорий наставления старца.

— Помню, — ответил он покорно и просветленно, и голос его струился, как теплая слеза, выкатившаяся из полузакрытых белесых глаз.

— Что же ты тогда, безрассудный, бесчинствуешь?

Обычно Григорий молчал. Однако случалось, что веселость его заходила несколько дальше, и тогда он осмеливался кое-что сказать в свою защиту.

— Ах, святой отец, — пробормотал он, печально покачивая головой, — не понимаешь ты нас…

— Чего не понимаю я, безрассудный?

— Ох, не понимаешь ты нас, — простонал Григорий с такой искренней болью, что глаза его наполнились слезами. — Ты воистину мудрый человек, однако нас не понимаешь. Для нас, святой отец, это самая что ни на есть изначальная привычка. Уразумей хотя бы, что даже великий князь Владимир, принимая христианскую веру, поставил условие Вселенской патриархии, дескать, какую бы веру мы ни избрали, без винного зелья нам нельзя никак…

Этот довод Максим слышал впервые. Он горько рассмеялся над словами пьяного писца. А Григорий продолжал смотреть на него, с трудом удерживая красные веки, и голова его покачивалась — медленно и печально, как большой монастырский колокол в час великой скорби.

— Ох-ох-ох! — стонал Григорий в том же тяжелом ритме большого колокола. — Ох-ох… Не понимаешь ты нас, святой отец… Велика твоя мудрость, но нас ты не понимаешь…

Слезы сбегали по его бороде, густые, словно расплавленный воск. Вскоре плач перешел в рыдания, сотрясавшие все его тело. Вслед за рыданиями должен был прийти сон. Максим, в свою очередь, покачал головой.

— Эх, злополучный, — проговорил он с обидой и полью. — Опять проспишь целый день. А я-то полагал, что мы сегодня закончим Великую Вечерню, за которой вот уже месяц то и дело присылают от епископа…

Григорий захрапел. А Максим вышел во двор, чтобы, по обыкновению, прогуляться вдоль монастырской стены.

День был великолепный. Стоял май. Драгоценным камнем на груди ясного неба сияло солнце. После пытки дымом, которую братья чинили ему в темнице, глаза монаха ослабли. Сильный дневной свет вызывал слезы и боль. И все же Максим испытывал несказанное удовольствие, когда, закрыв глаза, подставлял солнцу лицо. Это было лекарством от боли. Сначала из-под век обильно струились слезы, но потом они истощались, высыхали, и несколько дней глаза не слезились и по ночам не кололи. Сидя на солнышке, он чувствовал, как тепло, словно сладкое причастие, разливается по всему его существу. Легкость передавалась окаменевшим суставам и старческим костям, легкость ощущалась всеми порами, словно омывались и тело его, и душа. Потому что в эти минуты он чувствовал себя ближе к родине.

Конечно, солнце здесь не такое яркое, а небо — не такое голубое и глубокое, как там. Но солнце, как и бог, всюду одно. Оно светит, согревает земную травку и людские кости, одаряет лаской робкие существа, великий благодетель всякой души, малой и великой. У восточной стены монах облюбовал местечко на солнцепеке и в добрую погоду выходил туда погреться. Земля покрылась травой. Тут и там загорелись огоньки цветов. Их становилось часа от часу больше, они будто торопились раскрыть глазки, чтобы порадоваться летним дням, которых в этих краях так немного. Краски цветов были яркими, трава — зеленой, но ни цветы, ни трава не благоухали. Монах наклонялся, разминая пальцами то листочек, то лепесток, и только тогда, словно сквозь густой туман, он еле различал трепещущую душу цветка, его запах. Ах! — вздыхал монах, чувствуя, как возрождается от этого тайного соприкосновения его память. Ах! — снова и снова вдыхал он слабый аромат цветка, который, казалось, долетел к нему сюда с раскаленного склона Афонской горы. Потому что каждый цветок, источавший аромат, напоминал ему Афон. Туда устремлялись память и чувства, и монах усматривал в этом добрый знак: уж если он помнит об Афоне ежечасно, то, видно, господь в конце концов удостоит его вернуться туда.

Тем не менее, сидя в то утро на солнцепеке, он думал не об Афоне. Несколько дней назад из какого-то женского монастыря монахини прислали ему подарки — теплые туфли и мешочек фундука. Максим отправил им свод своих сочинений, переписанных Григорием, но, кроме того, нужно было ответить им на один вопрос. Игуменья монастыри хотела узнать, почему под крестом на церквях находится полукружие в виде молодого месяца. Максим и сам не мог взять в толк, что означал этот знак, греческая буква «ипсилон», и, прежде чем ответить, следовало хорошенько подумать.

…Он был погружен в эти мысли, когда совсем поблизости раздался голос:

— Час добрый, святой отец. Благослови бедного путника…

Максим обернулся и увидел черную фигуру монаха, выплывшую из многоцветных кругов, которые тотчас запрыгали перед глазами, едва он приподнял больные веки.

— Аминь, брат мой. Прими мое благословение. Откуда прибыл, куда идешь?

— С востока на запад и с запада на восток. Брожу, как муравей по божьей ладони. Какую тропу найду, по той и следую. А ты, святой отец, не Максим ли Грек?

Максим кивнул головой.

— Да, я.

Неизвестный монах подошел еще ближе.

— Склоняю перед тобой колена и целую руку твою. Я монах из Кириллова монастыря, все мы там знаем и муки твои, и мудрые твои писания.

Монах наклонился, поцеловал руку. Максим плохо видел его лицо, глаза все еще были подернуты пеленой. По голосу, суровому, резкому, он угадывал, что перед ним мужчина средних лет и в монастыре он прожил недолго. Не было в его голосе сладкой мелодичности монашеской речи, сглаженной, отшлифованной чтением Священного писания, каким бы грубым ни был он от природы.

— Аминь! — произнес Максим. — Присядь, брат, если не торопишься.

— Я-то не тороплюсь, святой отец, да ты, я вижу, задумался, и лучше мне не мешать твоим мыслям.

— Присядь, — повторил старец. — Ты прав, я размышляю сейчас над одной загадкой, и бедный мой разум зашел в тупик. Скажи-ка мне, не слыхал ли ты, что означает этот знак, который ставят под святым крестом?

И хворостинкой он нарисовал на земле крест, а у его основания — букву «ипсилон». Монах наклонился посмотреть.

— Сказать по правде, святой отец, в первый раз его вижу.

— Ну как же! — удивился Максим. — И раньше его часто ставили, да и теперь ставят. По бедному моему разумению, причина может быть одна из двух. Или это символ, и тогда он может представлять не что иное, как мироздание, земное и небесное, над коим господствует святой крест. Или же это буква, греческий «ипсилон», и символизирует он божественную высоту и вознесение креста, как описывает евангелист Иоанн в восьмой главе, а также в третьей и двенадцатой.

Максим замолчал и снова погрузился в размышления.

— А может быть, брат, — произнес он немного погодя, — это не буква, а знак арифметический. И тогда это число четыреста… Но какое в нем значение?

Он написал число 400, наклонился, почти коснувшись носом земли, и застыл, пытаясь проникнуть в тайный смысл числа. Однако смысл не открывался. Старец стер число и снова нарисовал крест. Сверху крест, под ним неизвестный знак, а сбоку число 400. Число он написал еще раз в стороне, потом отдельно 4 и два ноля в скобках, потом снизу опять 4.

Наконец догадка озарила его лицо.

— Да, — воскликнул он, — так оно и есть! — Максим поднял голову, вознес глаза к небу и перекрестился. — Господи, кажется, с твоей помощью удалось мне уразуметь. — И, обернувшись к молчащему монаху, принялся объяснять: — Числом «четыре» святые отцы указывают четыре части света, к коим обращен четырьмя своими концами крест, просветивший вселенную, а сотнями они таинственно поясняют нам сокровенный смысл ста овец, из коих одна заблудилась, и добрый пастырь пошел отыскивать ее, и вернул ее ценою креста, то есть распятием своим и животворною смертью. Так постигает мой слабый ум эту загадку!

Старец замолчал. И тогда заговорил неизвестный монах:

— Ежели это так, как ты говоришь, святой отец, а ежели не так, а иначе, то что изменится от этого в жалкой нашей жизни?

Голос его прозвучал еще резче, чем раньше, почти с гневом. Максим поразился. Он выпрямил, сколько мог, сгорбленную спину, поднял воспаленные веки, стараясь вглядеться получше. Монах был таким, каким он представил его с самого начала: средних лет, с пышными рыжими волосами и рыжей бородой, с маленькими голубыми глазами, беспокойно сверкавшими под огненными кочками бровей.

— Что ты за человек? — спросил он. — Откуда идешь, как тебя зовут? Монах ли ты на самом деле? Скажи мне правду, не бойся.

— Я и сказал тебе правду, — ответил тот. — Я монах из Белоозера, а ежели хочешь большего, то знай, что прежде чем постричься, преступил я закон. Продали меня в Москве одному боярину, бежал я и подался в Кириллов монастырь.

Максим подвинулся, чтобы рассмотреть его.

— Не Феодосием ли тебя зовут?

— Феодосием.

— Я узнал тебя и по голосу, и по твоему рассказу. О тебе говорил добрейший Артемий, когда заезжал повидать меня по пути в Троицкую обитель, где он ныне игуменом.

— С Артемием, святой отец, жили мы в одном ските. Знаем друг друга хорошо.

— Да, — покачал головой Максим, — однако Артемий премудр и добродетелен, потому царь Иоанн и призвал его из Белоозера, и поставил игуменом Сергиевского монастыря. Ты же, Феодосий, неукротим и, быть может, еретик.

При последних словах взгляд Феодосия потемнел, речь старца его задела.

— Это Артемий сказал тебе, святой отец?

— Нет, сам сужу, слушая тебя и глядя на тебя. Неукротим ты, Феодосий…

Феодосий тряхнул плечом, и его мешок свалился со спины на колени. Монах развязал тесьму, засунул руку в мешок, вытащил засаленные листы.

— Погоди, — приказал он старцу и начал читать с обидой и гневом:

«…И когда читаете Евангелие, страсти мои, и слова мои, и притчи мои, не глядите на Иерусалим, глядите вокруг себя, глядите в самих себя. Полон мир бедных Лазарей и сребролюбивых богатеев, книжников и фарисеев, вдовиц, сирот, дев неразумных… Не кружите мне голову фимиамом и псалмами, не желаю я золотых колоколов и храмов великолепных, икону мою не украшайте золотом и серебром, ибо где золото и серебро, там грех, а я бог, не терпящий беззакония…»

Монах читал, и голос его становился все более жестким. Текст он приводил кусками, отдельные места пробегал бормочущей скороговоркой, и тогда казалось, будто во рту у него теснится жужжащий рой пчел, но потом он останавливался и принимался читать медленно, бросая каждое слово по отдельности, словно пускал стрелы во вражеский стан.

— Погоди, погоди, — то и дело говорил он Максиму, который несколько раз тщетно пытался остановить его. — Подожди, старче! — и продолжал читать:

«…Икону мою украшаете золотым венцом, а меня самого, живущего среди вас, оставляете гибнуть от голода и холода, сами же невоздержно едите и пьете и украшаете себя шелками и золотом. Не нужно мне золотых венков — зачем они мне? — хочу, чтоб накормили вы нищих, вдовиц и сирот. Не нужно мне сладких песнопений и колокольного звона — оденьте осиротевших детей моих, обуйте их, согрейте. Не нужно мне храмов, воздвигайте жилища, дайте кров моей пастве, чтобы не терзала ее зимняя непогода. Ибо сказал я вам устами евангелиста: когда накрываете столы для пира, не зовите друзей своих и братьев, ни других сродственников, ни богатых соседей, кои позвали бы и вас завтра и вернули бы то, что дадено вами. Позовите убогих, калек, хромых и слепых, вдовиц и сирот, кои не могут воздать вам, ибо наги они и голодны. Но вы торопитесь позвать богатого, бедного же презираете. И скопляете серебро к серебру и золото к золоту, затопили душу свою в вине, одолели вас сребролюбие, лихоимство, распутство и зависть, и когда наступит праздник мой, притворяетесь, будто празднуете в мою честь, на самом же деле предаетесь пьянству, чревоугодию и постыдному беззаконию…»

Феодосий закончил чтение. Лицо его горело, ноздри сердито раздувались.

— Кто написал это, святой отец? Я, еретик, или же твоя милость, святая и просвещенная?

— Я это написал, — спокойно ответил Максим. — Все, что ты прочел, — мое. И написал я это, чтобы образумить неправедных людей,[190] когда господь низверг всепоедающий огонь и сжег соборный храм в городе Твери.

— Признаешь? — настаивал Феодосий.

— Все до единого.

— Эх, старче, но ведь и я, еретик, ничего не говорю сверх этого, верного и правого. — Феодосий заглянул старцу в глаза и выкрикнул, ударив рукописью по колену: — Вот она, истинная вера! А не молитвы, не псалмы, не каноны…

Максим слушал его молча и невозмутимо.

— Брат Феодосий, — сказал он ему, — не слова твои пугают меня, а голос. Резок ты. И на пути своем не различаешь ни дорог, ни полей, ни садов, где пробиваются нежные ростки. Все ты попираешь, рушишь устои, и что же останется человеку, на что опереться ему в трудную минуту жизни?

— Справедливость останется, старче, — ответил Феодосий. — Справедливостью править лучше, чем произволом. С самого начала лгали нам епископы и попы. Одно говорил Христос, другое сказали епископы. Разделили людей разными языками, будто все мы — не букашки божьи. Каких только сказок не придумали, затемнили ложью голову неграмотного народа, чтобы терпел он беззаконие и самовластие. И что же видим мы теперь, старче? Птица меняет перья раз в год, а крестьянина ощипывают и десять и двадцать раз, кто только поспеет — князь, бояре, войско, судьи, митрополиты, игумены, монахи. Все на одного, кто хочет — грабит. А попы читают ему Евангелие, усыпляют псалмами. Учат терпеть во имя Христа, сделали из него бога. А кто был Христос? Человек, как и мы! Человек светлого разума и большого сердца. И ты, старче, знаешь это лучше, чем я.

— А бог? — спросил Максим, когда Феодосий остановился перевести дыхание. — Что скажешь о боге?

— Да! — страстно воскликнул монах. — Бог есть! Но не такой, каким сделали его лжецы! Или нет его совсем, или же он такой, каким должен быть, справедливый для всех, сострадатель, утешитель и покровитель, иначе какой он бог? Бог — это тот, кто просветляет человека, чтоб вышел он из пустыни и тьмы, подобно тому, как народ Израиля покинул земли Египта.[191] Все остальное ложь и насмешки…

Феодосий продолжал свою речь. Это был поток, несущийся с горной вершины: воды, камни, сучья и ветви — единая лавина. Максим посторонился, уступая ей дорогу, дал Феодосию выговориться.

— То, за что ратуешь ты, Феодосий, — сказал он потом, — я знаю и от добрейшего Артемия. Но ты, повторяю, резок и неотесан, не ведаешь границ, не знаешь меры. Большое это зло. Дорога, на какую ты ступил, не приведет к добру, сам погибнешь и других погубишь.

Феодосий ответил ему недобрым смехом.

— Артемий! Знаю я Артемия! Не спорю, светлая голова, видит зло, порицает безобразие, но всей правды не говорит. Умалчивает, вроде тебя, Максим.

Под пышными рыжими бровями Феодосия Максим разглядел голубые бусины маленьких глаз, поблескивающие с насмешкой.

— Почему ты так судишь? — спросил он с обидой.

— Потому что и ты говоришь не все, что следует. Пускаешься в путь, но мелкими шажками, осторожно, с оглядкой, окольной дорогой — я вижу это, Максим, по твоим писаниям. Зло ты обличаешь, беззаконие наказуешь, но говоришь только половину. Другую половину окуриваешь ладаном… Не в обиду тебе говорю, святой отец, но не все ветки дерева твоего зелены и плодоносны, одна половина живет, а другая не дает ни плодов, ни тени, ни прохлады жаждущему, ничего не дает, высохла…

Максим сгорбился, печально покачал головой. В словах монаха он нашел отголоски своих грустных мыслей.

— Высохла, говоришь? — спросил он со вздохом.

— Высохла, старче. — И, глядя, как Максим еще ниже опустил свою белую голову, Феодосий продолжал еще громче: — Посмотри, что теперь получается. Тридцать лет мучили тебя невыносимыми муками, лишь господь ведает, как ты еще жив. И те же самые люди, что тебя истязали, курят тебе сейчас фимиам, нарекают святым и мучеником — почему, как ты думаешь? Да потому, что именем твоим они бьют теперь нас. А мы ведь не говорим ничего иного, кроме того, что изречено тобой. Сказывают, будто зовут тебя в Москву.

Максим взмахнул исхудалой рукой.

— Не поеду я туда! Хочу вернуться в свои края.

— Не пустят. Выкинь это из головы.

Максим вздохнул.

— Знаю. На Афон меня не пошлют, а в Москву я не поеду. Отправлюсь к Троице, Артемий меня зовет.

— Эх, старче, — со скукой протянул Феодосий. — Думаешь, Троица далеко? Достанут и там… Да коли и на Афон вернешься или же дух твой перенесется на небеса, все одно — спасения от нас не найдешь. Останутся у нас твои писания… — Феодосий встал, перекинул за спину мешок. — Ежели, хочешь, старче, и в самом деле вернуться на родину, я скажу тебе верную дорогу.

— Какую? — спросил Максим.

— Отнесу я тебя на спине, как святую икону, до границ Литвы. Оттуда проводят тебя до Киева, потом во Влахию, в Константинополь и на Афон. Вот тебе крест, садись на меня, и в путь!

Максим решительно поднял голову.

— Нет, Феодосий…

— Боишься невзгод, — сказал монах.

— Нет, другое. Не могу я прибегнуть к помощи иноверных.

— Иноверных, говоришь… Эх, старче… И они люди, все мы люди, букашки кроткие и некроткие, населяющие вселенную. Говоришь же ты в своих сочинениях: нет уже ни иудея, ни язычника, нет ни раба, ни свободного, нет ни мужского пола, ни женского… Вставай, пойдем!

Слова апостола, которые Максим столько раз произносил и переписывал, прозвучали в устах Феодосия незнакомыми, обрубленными — раздробленные камни в бурном потоке. Те же, что в Писании, но звучание иное — страшное, скрежещущее, как зуб о зуб…

— Нет! — сурово ответил старец.

Феодосий поправил мешок.

— Час добрый! — сказал он и стал спускаться к реке.

Максим проводил его взглядом.

— Куда идешь? — спросил он.

Феодосий остановился.

— Я же сказал тебе — никуда и всюду. Брожу, как муравей, какую тропу найду, по той и следую. Какого человека встречу, семя свое сею.

Максим покачал головой.

— Эй, Феодосий, — крикнул он немного погодя. — Благословляю тебя, но предвещаю тебе худой конец.

Феодосий сложил руки трубой, чтобы его слова долетели до старца.

— Хуже, чем у тебя, отец Максим? Хуже, чем у Иисуса Христа, будет мой конец?

Некоторое время он стоял, ожидая ответа. Но Максим не ответил. Взгляд его следовал за монахом, пока тот черной точкой не затерялся в поле.

Тогда Максим отвел взгляд и склонил голову на грудь. У ног своих он увидел кресты, буквы и числа, которые недавно нарисовал хворостинкой. Мысли старца были вялыми, после разговора с Феодосием он вдруг почувствовал усталость и тоску. И в этих знаках он не видел теперь никакого смысла; они еще больше утомляли, глядеть на них было неприятно; печаль, необъятная, как пустыня, простиралась в душе монаха. Он поднял голову, напряженно вгляделся в далекое поле. И не увидел никого, ни единой души.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.