А. Л. Соболев. Биографический очерк

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

А. Л. Соболев. Биографический очерк

Ожесточившиеся в многолетних войнах, раздосадованные чередой поражений, свирепые ливийские, нумидийские, греческие наемники заняли древний город. Государственная казна и без того была скудна, а чудовищная контрибуция Риму истощила ее досуха; в результате двадцать тысяч человек, вернувшиеся из неудачного похода, остались без обещанного жалования – так невыплаченная зарплата меняет мир. В ярости и остервенении бросились они крушить богатые дворцы карфагенян, особенно свирепствуя в обиталище ненавистного Гамилькара Барки. Нервно пиликали скрипки. По длинной темной лестнице, заботливо декорированной К. Коровиным, плавно спускалась высокая женская фигура. Музыка подчеркивала торжественность момента. Все взгляды прикованы к медленно спускающейся дочери полководца: полный зрительный зал (до пожара, сгубившего коровинские декорации в 1914 году, спектакль «Саламбо» неизменно шел с аншлагом), завистливые коллеги, технические сотрудники, нервный режиссер. Все смотрят на нее! – кроме нас, поскольку мы должны в эту минуту, когда все вдруг замерло, отыскать взглядом среди исполинской массовки пятнадцатилетнего танцовщика, известного нам только по нечетким фотографиям[1]. Сегодня, 31 октября 1910 года, он впервые выступает на сцене Большого театра[2]; Эвтерпа и Терпсихора спорят за право владычествовать над его душой. Его зовут Николай Николаевич Минаев.

Он родился 1 мая 1895 года в Москве в мещанской семье[3]. Об отце его мы не знаем ничего, кроме имени (Николай Васильевич) и предположительной даты смерти (1904); о матери известно немного больше. В адресных книгах они не значатся; юридически семья приписана к Красносельской слободе, но первый адрес, который попадается нам в собственных бумагах Минаева – и который останется с ним более чем на полвека – Известковый, 3. Малютка-переулок недалеко от Таганки, зажатый между идущими накосо Аристарховым и Большим Дровяным, образовывал вместе с ними полуфантомный московский топоним «Землянка»; типичная окраина. В 1920-е годы, наспех набрасывая свою автобиографию, Минаев эклектически соединит старые и новые мифы, сдобрив их щепоткой незамысловатого юмора:

«Я родился в Москве в 1895 г. 1 мая в день Интернационала, тем самым подчеркнув свою солидарность с трудящимися всего мира. Относительно моих отдаленных предков мне ничего не известно. Правда, очень приятно сознавать, что твои предки за попытку свержения капиталистического строя были вынуждены эмигрировать в Россию из Мексики, Бразилии или Перу, но к великому сожалению утверждать этого не могу, так как, если это и соответствует действительности, все же никаких удостоверений и документов не сохранилось.

Стихов мои предки, кажется, не писали, за что я им весьма благодарен. Очевидно они все свои поэтические задатки берегли для меня. Впрочем, все же был поэт Д. Д. Минаев, но он больше предок Есенина с одной стороны и Маяковского с другой нежели мой»[4]. (Тень однофамильца – блестящего версификатора со столь же тавтологичными именем и отчеством – будет следовать за ним всю жизнь).

Быт и занятия семьи Минаевых для нас трудновообразимы, а предубеждение против их класса велико: столичное мещанство оставило мало летописцев и воспоминателей (вообразите себе мемуары продавщицы, записки приказчика!). Это же касается и литературных родословных – поэт-крестьянин последние два века (от Слепушкина до Есенина) мог рассчитывать на живое любопытство и авансом испытанную приязнь; Брюсову пробковый заводик поминают и поныне. Сохранившиеся письма Маргариты Павловны Минаевой, матери поэта, выдают в ней натуру чистую и пылкую: написанные аккуратным разборчивым почерком, безупречно литературные, они содержат изрядное количество трогательных поучений («Остерегайтесь зелени и холодной сырой воды, следи, мой дорогой, чтобы был порядок, не расстраивайся, не сердись, будь похладнокровней, умей сдерживать себя, придет время – сам поймешь, что это вредно и нехорошо»[5]), но совсем немного биографических подробностей. Периодически звучат мягкие сетования на безденежье («Я сижу почти совсем без денег, первого все получили, а я при пиковом интересе так как забрала вперед перед отъездом и уже пришлось занять у кассира немного»[6]), рассказы о прочитанных книгах, редкие путевые впечатления. Возможно, она служит машинисткой («дома работаю на машине»[7]); с какого-то момента ее письма запечатываются в фирменные конверты «Акционерное общество Граммофон. Главная контора и склад» – полагаю, это и есть место ее работы.

Каждое лето она, в согласии с тогдашней практикой, отправляла детей на три месяца в деревню; одно из напутственных писем, отправленных сыну, выразительно рисует ее психологический портрет:

«Дорогой мой, я сознаю, что тебе не весело, но в Москве было бы гораздо и скучнее и вообще хуже. Конечно, только ты со мною и я и ты мы оба были бы покойнее ведь я знаю тебя ты не особенно покоен вдали от меня, но дорогой мой мальчик, успокойся, тебе надо отдохнуть, самое главное, и отдохнуть хорошо, но где же можешь ты получить столько спокойствия, как именно не здесь, где ты находишься. Ведь как мы с тобой ни ссоримся, мой дорогой сынок, но мы очень, очень друг друга любим и давай дадим себе оба слово никогда серьезно не раздражаться и чтоб между нами не было никаких недоразумений и ссор тем более»[8]. Иногда поездка в деревню заменялась вояжем в Нижний Новгород, где жила семья его дяди И. П. Сидорова, техника Нижегородской ярмарки. (В скобках сказать, вынужденная литературоцентричность сильно сужает нашу, и без того слабоватую, оптику: какие сюжеты, какие судьбы проходят мимо нас, если на них не падает слабый лучик художественного слова! Дядя Минаева – образованный, остроумный, легко и с удовольствием переходящий в письмах с прозы на стихи и обратно – в 1917 году затеял было, предчувствуя массовый спрос, уйти на повышение на пулеметный завод во Владимире, но, быстро сообразив, устроил себе совершенный дауншифтинг, скрывшись в нижегородских лесах, где пробавлялся бортничеством до конца 1920-х годов, когда следы его потерялись).

Всего детей было трое: около 1896 года родилась Антонина и около 1900-го Евгений. Редкие герои минаевских эпиграмм и инскриптов, они пройдут почти вне освещенного поля: Евгений, после каких-то неловкостей с басмачами в Средней Азии, окажется в Москве на среднеюридических должностях; Антонина будет работать бухгалтером[9]. Впрочем, пока судьба их не только еще не разлучила, но даже поставила рядом – на одной рукописной театральной афишке, где их роли распределились в высшей степени провиденциально: Женя Минаев демонстрировал упражнения с гирями, Антонина читала стихотворение Никитина, а наш герой (по свойски обозначенный в афишке домашним именем «Ляля») декламировал басню и изображал снежинку. Дело было 7 июля 1907 года на подмосковной даче М. В. и Н. Ф. Шемшуриных[10], любителей и знатоков народного театра; двадцать лет спустя Минаев напомнит им: «Пусть исчезли те года, / Пусть те радости иссякли, / Все же в памяти всегда / Ваши детские спектакли. / Беспечально время шло, / Горизонт казался чистым, / Было ясно и тепло / Режиссерам и артистам»[11].

При ретроспективном взгляде на его биографию отчетливо видны несколько ключевых поворотных точек: перемена траектории, избавление от смертельной опасности, счастливая встреча. Одна из них падает на 1904 год, когда уже сложившаяся, казалось, ровная линия ближайших нескольких лет вдруг, надломившись, направляет его судьбу по другому руслу. В этом году, по достижении Минаевым одиннадцати лет, его мать затребовала и получила следующую официальную бумагу:

«Свидетельство

Дано из Московской Мещанской Управы мещанке Красносельской слободы Маргарите Павловой Минаевой для представления в одно из средних учебных заведений при поступлении в оное сына ее Николая Николаева Минаева в том, что в Московском мещанском сословии по Красносельской слободе под № 1152 значится записанным Николай Николаев Минаев в семействе родителей отца Николая Васильева Минаева, ныне умершего и матери Маргариты Павловой Минаевой, веры Православной, родился 1го Мая 1893-го <так!> года, и что со стороны Мещанской Управы не встречается препятствий к прохождению ему курса наук в учебном заведении, в московской 5-й гимназии.

Настоящее свидетельство не может служить видом на жительство, а должно быть представлено в учебное заведение.

Мая 4 дня 1904 года»[12].

5-я гимназия на ул. Поварской, куда собирал бумаги Минаев – классическое московское учебное заведение с вольным духом, титулованными преподавателями и легендарными учениками. В 1900-м году сюда поступал Пастернак (фактически он пошел в 1901-м году сразу во второй класс); в 1906-м году в 4-й класс перешел из кутаисской гимназии Маяковский. Во взрослой жизни Минаев первого не замечал, а ко второму испытывал устойчивую неприязнь («Саженный рост, фигура Геркулеса, / Размашистость и митинговый зык; / И вот гремишь как ржавое железо, / Чудовищно коверкая язык» etc), – восходят ли эти чувства к личному знакомству? Или, напротив, неслучившаяся встреча лишила его шанса идти в литературу в кильватере будущей знаменитости? О пребывании Минаева в гимназии сведений нет никаких – успел ли он проучиться там хотя бы год? Потому что уже через некоторое время он перейдет в заведение, оставившее намного больший след в его судьбе – в Московское Театральное Училище.

Как известно, балет и опера в России – дело государственное («в имперский мягкий плюш…», – было сказано почти спустя столетие) и, кажется, ни одна из видных историку отраслей бескрайнего хозяйства не функционировала в любезном отечестве с таким продуманным ладом. Стоит сказать, что только по московским заведениям Императорских театров (а главные дела творились все-таки в столице) дважды в неделю типографским способом издавался информационный бюллетень (практически, собственная газета), входивший в самую суть вещей:

«Вследствие появления у артиста балетной труппы В. Никитина инфекционного заболевания, всякие сношения по службе в ИМПЕРАТОРСКИХ театрах с ним и с живущими в его квартире должны быть прекращены впредь до окончания карантина».

«Курьер драматической труппы Николай Парфешкин из разрешенного отпуска явился в срок».

«Портному Владимиру Редькину разрешен отпуск на родину с 12-го по 22-е сего Апреля с сохранением содержания, по домашним обстоятельствам»[13].

Будущие оперные и балетные звезды готовились к своему поприщу в Петербургском и Московском Императорских театральных училищах, где были балетное отделение и драматические курсы; в свою очередь, в первом из них наличествовали мужские и женские классы[14]. Мужское балетное отделение Московского училища (далее мы будем говорить в основном о нем) состояло из четырех классов: приготовительного (занимавшего два года) и трех годичных; таким образом, полное обучение продолжалось пять лет. Учебные занятия практически повторяли курс городского училища: Закон Божий, русский язык и литература, арифметика, история, география, чистописание и рисование. Задача заведения определяла реестр специальных предметов: танцы балетные, танцы бальные и характерные, мимика, исполнение балетов и дивертисментов; музыка, фехтование, военные приемы и хоровое пение. В балетное отделение принимались дети христианского вероисповедания, всех сословий, с 9 до 11 лет (в исключительных случаях разрешалось расширить этот диапазон на год), умеющие читать и писать по-русски. Обучение было бесплатным. Учащиеся постоянно бывали в Малом театре (где за ними была закреплена особая ложа). По окончании училища ставился экзаменационный спектакль, на котором присутствовали антрепренеры лучших театров; обычно свежеиспеченные актеры здесь же заключали первые в своей жизни ангажементы. Полная статистика по Театральному училищу до наших дней не дошла, но известно, что число одновременно обучающихся воспитанников не превышало нескольких десятков. И здесь мы неожиданно («мало в нем было линейного») должны вернуться к вопросу о годе рождения нашего героя.

У нас есть две главных версии: 1 мая 1893 года (эта дата содержится в процитированном выше «свидетельстве» 1904 года) и 1 мая 1895 года (его он сам называет в автобиографии). 1893 год значится в следственном деле, в главной словарной статье о Минаеве и широко разошелся по литературе. Напротив, 1895 встречается лишь в собственной его автобиографии, в справочнике И. Н. Розанова[15] (не исключено, что со слов самого автора) и в нескольких поэтических автохарактеристиках («Семнадцать Вам, мне тридцать лет», – ст-ние 1926 года[16]). Но при этом через призму образовательных формальностей 1895 год выглядит куда как логичнее: в гимназию естественнее поступать в 10 лет, нежели в 12; в театральное училище (которое Минаев закончил в 1912 году[17], так что начать должен был в 1907) 14-тилетних не принимали категорически, а 12-летних – вполне возможно и т. д. Поэтому в дальнейшем – и до обнаружения бесспорных доказательств (например, оригинала записи о крещении) я намереваюсь придерживаться варианта «1895».

Пять лет обучения классическому балету не оставили следа в его стихах (если не считать таковым тягу к плавности, – заметил бы критик венгеровской школы), но были запечатлены россыпью архивных мелочей. 17 мая 1908 года (т. е. на второй год обучения, если верна наша хронографическая реконструкция) он получил грамоту за успехи в учебе[18]; 7 января 1910 года он играл Черномора в опере Глинки; 4 марта 1911 года он исполняет неизвестную нам роль в «Ревизоре» на сцене Малого театра[19]; 31 октября 1910 и 6 марта 1911 – танцует в «Саламбо» (с чего я начал свое правдивое повествование); 11 мая 1912 года получает похвальный лист за успехи в науках и балетных танцах[20]. Это ознаменовывает окончание учебы; неделей позже на его домашний адрес приходит письмо следующего содержания:

«Дорогое мое дитя, Коля Минаев, позволь мне сегодня, когда ты навсегда распростился с училищем, выразить тебе те чувства, которые волнуют меня, твоего старого воспитателя. Мне грустно думать, что с этих пор я не буду тебя видеть каждый день, как это было до сих пор, что скоро пропадут для тебя школьные интересы, которые нас так сближали, что я потеряю право оказывать на тебя даже то незначительное влияние, которое было в моей власти. Такое чувство приходится испытывать воспитателям каждый год. Уж такое наше дело. Мы, точно ямщики, довозим вас до известного предела, откуда вы отправляетесь на собственных ногах. Но разлуку с твоим выпуском и особенно с тобою я чувствую острее. Как сейчас вижу тебя маленьким мальчиком; теперь уж ты молодой человек, и за все это время мне не приходит в голову ни одного горького воспоминания. И это не потому, что я тебя очень люблю, – все хвалят тебя и твоих товарищей и ставят вас в пример девочкам. Я, может быть, имею формальное право гордиться таким воспитанником, как ты (хотя я прекрасно знаю, как ничтожна здесь крупица моего влияния), но я еще более дорожу своей обязанностью быть признательным тебе и твоим товарищам. Прими же, мой милый, мою сердечную благодарность за твое милое и доброе отношение ко мне и передай мою благодарность маме. Скажи ей, что если бы все ученики у нас были как ты, то мне, как воспитателю, было бы так хорошо, что умирать не надо»[21].

Автор его – Евгений Васильевич Шаломытов (1873– после 1917) – потомственный театральный работник; сын артиста; выпускник МГУ, вернувшийся в лоно родной дирекции Императорских Театров в качестве воспитателя, заменявшего порой учителей[22]. Для Минаева 1910-х годов – это один из главных собеседников и корреспондентов, о чем можно судить и по частоте ответных писем (архив Шаломытова пропал) и по множеству посвящений в минаевских ювенилиях. Но – поразительная вещь – о поэтических опытах своего любимого воспитанника и регулярного корреспондента Шаломытов узнал пять лет спустя после первого стихотворения и через два года после дебютной публикации – и то случайно:

«Прости, что так долго не писал, и не ответил тебе. Чувствую себя не важно. Не здоровьем, конечно. Не откликнулся даже на такую капитальную новость, что ты поэт. Не подумай, однако, что я хладнокровно отнесся к этому открытию. Наоборот, даже почувствовал некоторую гордость, что воспитал пииту. Может быть в будущей биографии и мне будет отведено полторы строчки и таким образом я не умру для потомства. Жаль только, что я узнал об этом стороной. Может быть, будет Ваша милость, пришлешь мне для образца оду или буриме? Как бы то ни было, поздравляю от всего сердца»[23].

И – две недели спустя:

«Весна уже в разгаре… однако не в этом дело, а в том, что ты, хитрый крокодил и пинкертон, писал исподтишка стишки, печатал, может быть подносил кому-нибудь свои произведения с надписью «от автора» и ни единым словом не обмолвился об этом передо мной, хранителем, так сказать, твоей юности, так что я рисковал даже быть подстреленным чем-нибудь немецким и умереть, так и не узнав обо всем этом. По-видимому тебя и теперь это нисколько не тревожит, п. ч. ты ни слова не ответил на письмо, в котором я пенял тебе за скрытность. Будь же человеколюбив, отзовись и пришли хоть несколько строчек своей поэзии. Надеюсь, что ты не футурист»[24].

В этом – важная черта психологического портрета нашего героя: взаиморезонирующие скрытность и гордость, заставляющие его строго дозировать информацию, касающуюся столь важного дела. Тем более, что первый опыт в этой области был довольно болезненным.

Дебютное стихотворение Минаева датировано 29-м мая 1910 года. Второе появилось два месяца спустя; третье – еще через два месяца. К весне 1913 года их было уже более двух десятков (сужу только по сохранившимся) и об их существовании, похоже, не знала ни одна живая душа. Около этого времени он делает то же, что и тысячи его сверстников, сдавшихся поэтической лихорадке: запечатав стихотворение в конверт, отправляет его в редакцию популярного журнала. Выбор адресатов здесь по-своему показателен: не чувствуя собственной манеры и не имея очевидных учителей, он подбирает журналы, столь же безликие, как и его собственные стихи; не исключено, впрочем, что в учет берется и практическое соображение: в «Живописное обозрение» очереди должны быть поменьше, чем в «Аполлон». Первые отклики не заставляют себя ждать: «Глубокоуважаемый Товарищ! Раньше Ваших писем я не получал кажется, а теперь скажу стихи ничего себе, но так как завалены ранее присланными стихами не знаю когда придется пустить, скоро не обещаю»[25]. Впрочем первый успех приходит довольно быстро – и уже 9 июля 1913 года редакция журнала «Весь мир» объявила о том, что одно стихотворение принято к публикации. Буквально несколько дней спустя оно было напечатано. Этой радостью стоило поделиться.

В начале 1910-х годов несколько раз подряд Минаев проводил летние вакации в подмосковном Клину; в заботе о будущем биографе он написал в 1914 году большое сатирическое стихотворение «Клин летом», где легкими штрихами набросал галерею своих тамошних знакомых: «Борис Дерягин реалист / Блуждает с Маней вдоль аллей, / Усат, огромен и плечист / Сидит на лавке казначей», «А Лиза с Шурою сидят / С студентом где-нибудь тайком, / И до забвенья говорят / О чем-то важном и большом» etc. Из всех этих смутных фигур (загробный покой которых мы только что потревожили впервые за столетие) одна вдруг обретает довольно зримые черты – это Лиза из последнего катрена, которой, собственно, и посвящено все стихотворение. В архиве сохранилось три пачки ее писем к Минаеву – и из них под звуки девичьего щебетания (впрочем, очаровательного) извлекается кое-какой биографический субстрат: звали ее Елизаветой Гусевой, была она клинской учительницей, преподавала русский язык и словесность, любила театр, писала стихи. Минаева она называла «Звездочка». В сентябре 1913 года он отправил (или вручил) ей какой-то свой рифмованный текст, не доживший до наших дней; в ответ она посылает ему письмо с легким, почти кокетливым упреком: «Почему Вы, Коля, написали такую злую сказку? А я и не подозревала, что Вы мне немного товарищ, – оказывается Вы поэт в своем роде, – а я и не предполагала, и не узнала в Вас “коллегу по писательству”»[26].

Судя по всему, он пришел в совершенную ярость: особенно его обидело «в своем роде». Не ожидавшая, судя по всему, такой реакции Гусева вынуждена была подробно оправдываться:

«Вы обиделись, Коля, на мое «поэт, в своем роде». Простите я совсем, совсем не хотела Вас огорчить. Сознаюсь, что я чуть-чуть, немножечко иронизировала, думая, что Вы пишете только шутки.

Я думала, что Вы любите и служите искусству по-другому – сцене, мечтаете о карьере артиста, и никак поэтому не ожидала встретить в Вас себе, так сказать, коллегу по писательству, и Вы никогда ни одним словом об этом мне не обмолвились, но почему? Я понимаю, говорить всем или вообще об этом не стоит, но ведь я «коллега», одна и та же цель, один и тот же бог, которому мы начинаем молиться… Пусть даже, если бы у нас были мечты, утопия, – и это ценно, но я не думаю, что утопия, почему правда не может мечта осуществиться в жизни, – разве нет данных для этого? Я чувствую в себе силы и способность писать, лица компетентные говорят, что у меня больше чем только способность. Я верю и нет (бывают сомнения), и все-таки чувствую, что да, не знаю только степень ее. Итак мне даже теперь немножко обидно за Вашу недоверчивость, во всяком случае, когда бы Вы мне сказали, то я не отнеслась бы скептически, ни иронически, – я слишком серьезно на это смотрю. Но почему, Звездочка, Вы мне не говорили, разве Вы меня не узнали? Но теперь давайте поправим это. Во-первых, я беру назад слова «в своем роде», и Вы забудьте их, я Вам искренно объяснила причину этого, и причина не обидная, да? Я рада, что встретила человека, товарища по работе и цели, – ведь не ошибаюсь, да? И давайте будем товарищами и друзьями, – нас объединит наше любимое дело, общность интересов… – согласны, Звездочка? Я рада, что Вы сказали о своей склонности, и знаете у меня было очень хорошее чувство, когда я узнала это. А теперь вот что, пришлите мне Ваши стихотворения, – мне очень хочется их почитать. А где было напечатано Ваше стихотворение, и когда? Коля, если можно, не пришлете тот журнал, где оно напечатано»[27].

Адресат упорствовал в своей обиде, так что несколько дней спустя вослед полетела новая порция увещеваний:

«Коля, Вы нехорошо делаете, что отказываетесь показать мне Ваши стихотворения. Почему Вы думаете, что неинтересно? Напротив, скажу это очень интересно. И почему Вы до печати не хотите показать, и неужели уж так нет ни одного совершенно готового? Нет, это просто пустая отговорка. И к чему Вы хотите поломаться?… Нет, Коля, Вы как хотите, а все-таки Вы мне пришлите некоторые стихотворения, да например то, которое у Вас напечатано, Вы можете переписать в письмо, я у Вас журнал и не прошу, я понимаю, как он должен быть Вам дорог…»[28].

Эта переписка, прерываемая обидами, невстречами, взаимными посвящениями и сатирическими уколами, продлится еще два года, закончившись напутствием: «А как Вы думаете, Коля, должно быть, мы чувствуя назвали Вас: «Звездочка», – пожалуй в будущем засияете яркой звездой. Я уверена, что оно станет пророческим. Будет второй известный поэт Минаев»[29]. За это время наш герой напишет несколько десятков стихотворений; примерно треть их будет напечатана. Разнообразие манер, продемонстрированных им в этих опытах, почти утомительно: это выглядит, как первый подступ к настройке музыкального инструмента неопытным мастером или, наоборот, какая-то просодическая каменоломня. Тот дивный лирический протеизм, который два десятилетия спустя станет фирменным знаком его поэтического голоса, предстает пока чередой несмешных пародий. Двукратно разведенный Никитин («Ах, какая воля!.. Ах, какой простор!..»), социальная сатира («Шум, говор, крики, веселие пьяное… / Ярко носы от вина покрасневшие…»), разночинный гоготок («Молодой пастух Егорка / Хочет утопиться»), подражание школьному фольклору («Перед вошью с длинным носом / Скачет печь на сковородке»)… вся эта какофония (педантически, кстати, включенная мною в книгу) изредка прерывается чистым человеческим голосом, справедливо обещающим скорое становление собственной личности поэта.

Медленно преодолеваемая расфокусировка лирического зрения хорошо видна на примере стихотворений военного цикла. С первого дня войны Минаев (впрочем, вместе со всей – за редчайшим исключением – поэтической ротой) стал изготавливать в большом количестве стихи про врагов и святое дело, превосходя в деле насильственного патриотизма известнейшие образцы. И в эти же дни он, обращаясь к собственному дядюшке с рифмованным поздравлением, заключает его пожеланием: «Чтоб судьбе своенравной назло / Вы бы стали ужасно богаты, / Чтоб Вам в жизни чертовски везло, / И чтоб Вас не забрали в солдаты!». Самому Минаеву эта опасность не грозила: по окончании школы он был приказом министра Императорского двора зачислен на действительную службу артиста балетной труппы Императорских Московских театров, что в военное время приравнивалось чуть ли не к нахождению на передовой[30]. (На самом деле – не вполне – и в сентябре 1915 года он безуспешно подавал документы о зачислении в офицерское училище[31]). Рука военного ведомства дотянулась до него 25 октября 1917 года (как мы увидим и впредь, судьба выбирала для вмешательства в его дела непростые для страны дни): ему было предписано явиться для прохождения воинской повинности. На повестке полагалось поставить подпись: судя по сохранившемуся бланку рука его ощутимо дрожала (или просто затупилось перо)[32].

Привычной рукой отвечая в советской анкете на вопрос о роде собственных занятий в 1917–1919 годах, Минаев был крайне лаконичен: работал танцором в Большом театре. Балетная его карьера не складывалась – по недостатку истовости, из-за недостаточных физических кондиций или от перемены музы – по крайней мере, все его роли были второстепенные; впрочем, современники хвалили его Коробейника из «Конька-горбунка». В его стихах этого времени текущие события не нашли отклика вовсе: не только революция, но и смерть нежно любимой матери (1920[33]) никак не были запечатлены, по крайней мере в сохранившихся текстах. Этот творческий эскапизм имел в себе нечто алхимическое: самостоятельная манера вызревала в тигле, отгороженном от каких бы то ни было внешних влияний.

К рубежу 1918/1919 годов поэтическая система стала обретать координаты, которые, отвердев, остались с ним на всю жизнь: «Массивный книжный шкаф уходит в потолок, / В нем собраны стихи поэтов разных вкусов, / Здесь к Северянину прижался плотно Блок, / И с Фофановым в ряд стоят Кузмин и Брюсов». В мае 1919 года, уже после обретения собственного голоса, он делает то, с чего его современники обычно начинали свою литературную карьеру – пишет письмо Брюсову:

«Мне очень бы хотелось знать Ваше откровенное мнение о моих стихах, препровождаемых вместе с письмом, как поэта для меня наиболее авторитетного в современной поэзии. Мне кажется, что у меня все-таки есть кое-какое поэтическое дарование и мне хотелось бы узнать от Вас о недостатках моих стихов, особенно о технической их стороне, и о достоинствах, если таковые имеются»[34].

Ответное письмо не сохранилось (возможно, оно было заменено беседой), но тон и содержание его можно вообразить. Не слишком щедрый на похвалы, Брюсов несколько месяцев спустя вписал Минаеву в альбом стихотворение почти апологетическое:

НИКОЛАЮ МИНАЕВУ ПЕРВЫЙ ПРИВЕТ

…а в миг паденья —

Взгляд, лишь взгляд один, без сожаленья!

                    Urbi et orbi

Издревле сладостный союз…

Пушкин

Годы делят нас и поколенья:

Дышишь ты весной, мгновенным маем; —

Я последние считаю звенья

Цепи той, что все мы не снимаем.

Но и ты, как я, на утре чистом,

Зов заветный слышал в полумраке: —

Голос Музы, – над путем росистым,

Там, где тени, тайны, сон и маки.

И пока ты – на тропе священной,

И твой взор надеждой вещей блещет, —

Над тобой скольжу я неизменно,

И в руке моей – венец трепещет.

3 августа 1919[35]

С этой рекомендацией двадцатичетырехлетний поэт вступал в литературу.

Впрочем, для начала он ошибся дверью, приняв участие в «литературном собеседовании» студии московского Пролеткульта[36], но быстро поправился: в следующий раз бесстрастная хроника зафиксирует его в том же дружественном окружении, в котором он останется на ближайшие десятилетия: 18 марта 1919 года он читает три стихотворения на вечере «Литературного особняка» в Леонтьевском переулке[37]. Новый круг знакомств отражается и на творчестве: именно в этот момент долгая череда текстов о погоде и природе вдруг сменяется едкими эпиграммами: «О, предводитель воинства / Очередного изма, / Твоих стихов достоинство / В том, что они как клизма». За апрель – июнь 1919 года жертвами более или менее остроумных филиппик сделались М. Нетропов, Н. Кугушева, М. Гинзбург, Н. Адуев, Н. Ольховская и др.: едва обретя новый мир, он немедленно начал его обживать стихом. За эти месяцы он выступал с публичными чтениями трижды; все разы – под эгидой «Литературного особняка». 5 июля того же года, прочтя три стихотворения на вечере «Всероссийского союза поэтов», он получил свой первый гонорар за публичное выступление – 60 рублей. Поэтическая Москва в этом году представляла бесконечные возможности для литературной самоидентификации: не желающего быть презантистом охотно привечали импрессионисты; ренегат-ничевок мог поступить в акоитисты, о более популярных и многолюдных объединениях не приходится и говорить. Минаев примыкает к наименее задиристому из них – обширному, аморфному и исключительно мирному «Литературному особняку»[38] (где особняк – скорее намек на обособленное положение в литературе, нежели на величественное здание, тем более отсутствующее). Кружок был основан в феврале 1919 года, имея формальной целью «выяснение различных вопросов поэзии, ведущей свое начало от классических образцов»[39]. Ему предстояло несколько ступеней легализации (ибо возмужание его шло параллельно со становлением советской бюрократии); устав был заверен 19 ноября 1919 года; под этой версии подписались все отцы-основатели (среди которых, впрочем, две леди): М. П. Гальперин, Е. Н. Волчанецкая, О. Л. Шиманский, В. А. Бутягина, М. Э. Портен (Нетропов), Н. Н. Захаров-Мэнский, М. Д. Ройзман, В. П. Федоров[40]. Масштабные списки членов «ЛО», в изобилии сохранившиеся в архивах, весьма любопытны – и с точки зрения фантомных союзничеств (так, в какой-то момент в «Особняк» – не авансом ли? – были приняты Бальмонт, Вяч. Иванов, Балтрушайтис), и вообще как проект словника к чаемому словарю поэтов начала XX века. Художественную общность участников описать можно лишь апофатически: все они были не футуристы (в широком смысле слова); впрочем, председатель объединения, О. Шиманский (Леонидов), обращаясь к государству за субсидией, нашел слова, чтобы выразить этот же смысл в позитивном ключе:

«Кружок поэтов и критиков, носящий название «Литер. Особняк», объединяя собой НЕОКЛАССИЧЕСКОЕ и СИМВОЛИЧЕСКОЕ течения современной русской поэзии, поставлен, из-за суровых условий переживаемого момента, в крайне тяжелое положение для того, чтобы поддерживать и развивать эти два наиболее здоровых и могучих направления нашей литературы исключительно собственными силами – без помощи со стороны Государства. Основанный в феврале 1919 года, вот уже более года наш кружок вел совершенно самостоятельно, не затрудняя никого просьбами о поддержке, огромную культурную работу»[41].

К этой просьбе была приложена подробная смета расходов, составитель которой лавировал между Сциллой мечты и Харибдой бюджетной комиссии: с одной стороны, предполагалось издание собственного журнала (100 000 руб.) и организация Студии стиховедения (120 000 руб.); впрочем, на худой конец годилось и приобретение пишущей машинки (10 000 руб.).

Минаев не входил в число учредителей «Литературного особняка», но с середины 1919 года принимал участие в большинстве его публичных мероприятий. Собственного журнала у «Литературного особняка» не было (да и вообще мало кто, кроме пролеткультовцев, мог этим похвастаться), так что бумажные публикации были весьма редки, а порой и безгонорарны. В этих условиях основной формой автопрезентации и заработка становились публичные чтения, культура которых необыкновенно расцвела в Москве 1918–1922 годов.

В многочисленных мемуарах, запечатлевших выступающих стихотворцев и их порой малосимпатичную публику, по преимуществу описываются литературные кафе («Домино», «Питтореск», «Не рыдай» и мн. др.), причем с точки зрения зрителя и слушателя. Благодаря заботливости нашего героя мы можем взглянуть на эту ситуацию под другим углом: в его архиве сохранилась маленькая записная книжка, куда он педантически заносил данные обо всех своих выступлениях[42]. Здесь фиксировалась дата чтения (причем – по старому и новому стилю!), имя кружка или общества, под эгидой которого проводилось мероприятие, место чтения; приводился перечень текстов, исполнявшихся Минаевым, и записывался гонорар. Типичная запись выглядит так:

«Дворец искусств» (50 р.)

Поварская, 52.

6(19) июня. Суббота.

1) «Последний пламень солнце…» 2

2) Весенний сонет (В. Б.) 3

3) «Все отошло и – без…» 3

4) «Сладко нежиться в мягкой…» 2

5) Накануне зимы. 2

6) «Зарумянила осень…» 2

7) «Вокруг замкнутые уста…» 2[43].

География выступлений была довольно широка: в 1920, например, году Минаев выступал с публичными чтениями тридцать раз, участвуя в мероприятиях «Всероссийского союза поэтов», «Литературного особняка» и «Дворца искусств» и заработав за это время 16 000 рублей (1920 – год сильной инфляции, поэтому усреднить их и мысленно конвертировать для наглядности во что-нибудь удобопонятное не представляется возможным).

Подобный способ публикации (взамен традиционного бумажного), хотя и был вынужденным, имел существенные преимущества: быструю обкатку нового текста на публике, мгновенную справедливость, преодоление социальной изоляции. К концу первого года своей писательской карьеры Минаев – общепризнанный поэт, знакомый со всем московским литературным миром – и даже кое-кому начинает казаться, что он «стал почему-то играть большую роль»[44].

Это отражается и на собственных его стихах: литература (а вернее даже – литературная жизнь) становится главной его темой. Ближайший аналог этому – из области прозы, когда вчерашняя дружеская беседа, почти не видоизменившись, переносится назавтра в роман (подробнее см. в «Записках покойника»). Стихи Минаева, взятые в хронологической последовательности, представляют собой почти беспримесный дневник наблюдений, где первопричиной для написания текста может служить унылая поэма коллеги, золотистый отблеск огня в камине, осеннее путешествие в деревню, кокаиновая ломка приятеля и скука литературного заседания. Весь этот неровный тематически и просодически корпус и породившая его манера (которую сегодня мы назвали бы лирическим гиперреализмом) нуждалась в автоописании. На фоне буйно цветущих вокруг названий с латинскими корнями заводить новое было безвкусицей (тем более, что в Театральном училище древние языки не преподавали). Поэтому Минаев обратился к недавнему прошлому – и назвал себя акмеистом.

«В Москве идет ожесточенная борьба поэтических направлений. Группа поэтов (судя по именам, совсем зеленая молодежь, вроде петербургской «Звучащей раковины»), пожелала «зарегистрироваться» во Всероссийском Союзе Поэтов в качестве «группы акмеистов». Президиум Союза «отказал в регистрации», предложив группе обратиться «заутверждением» к петербургским акмеистам. Устроенный «группой акмеистов» вечер ознаменовался, как нам пишет один из ее учредителей, неудачной попыткой сорвать его, произведенной футуристами и ничевоками»[45].

Это первое (и, кажется, единственное) печатное упоминание о вечере «московских поэтов-акмеистов», состоявшемся 5 января 1922 года в клубе Всероссийского союза поэтов[46]; вместе с Минаевым на нем выступали Н. Пресман, С. Фридман и менее известный В. Любин[47].

Смысл, вкладываемый Минаевым в понятие «акмеизм», конечно, отнюдь не равен комплексу художественных представлений петербургской группы[48]. Надо, кстати, сказать, что наш герой, вообще не слишком жалующий литературных авторитетов, за свою жизнь ни разу не упомянул ни Ахматову, ни Мандельштама[49], ни Нарбута, ни Гумилева[50] (хотя следы влияния последнего видны в минаевских стихах невооруженным глазом); с двумя остальными акмеистами он был знаком, хотя и довольно поверхностно. Вероятно (не факт, что мы имеем право так глубоко заглядывать в душу поэта), для Минаева было принципиально важно обозначить непрерывность классической традиции, провести свою поэтическую генеалогию напрямую к золотому веку – и он выбрал для этого наиболее короткий и очевидный путь. (Не случайно другое автонаименование, надолго принятое на себя Минаевым и его единоверцами – «неоклассики»). Впервые эта преемственность декларируется в программном стихотворении 1922 года: «В уединеньи золотом – / О, легкий взор в нее не падай! – / Душа укрылась как щитом / Акмеистической прохладой»; спустя несколько лет это определение будет – вновь апофатически! – расшифровано: «Я не заумен, не мистичен, / Не краснобайствую, не злюсь, / Я, как всегда, акмеистичен, / А это безусловно – плюс». Это же, только прозой, он повторит в автобиографии: «В поэзии я иду по линии наибольшего сопротивления и потому предан душой и телом акмеизму, считая его самой высокой, трудной и современной поэтической школой. К другим группировкам отношусь довольно терпимо и признаю даже некоторых лефов и неоклассиков. В минуты же душевного умиления проливаю обильные слезы над трупами имажинистов»[51]. И, наконец, вручая свой сборник стихов Зенкевичу, чья принадлежность к движению не могла быть оспорена, Минаев заключает инскрипт напористой кодой: «В знак приязни книгу эту, / Ясен метром, рифмой чист, / Отдает поэт поэту, / Акмеисту – акмеист»[52].

Первая и единственная книга Минаева – сборник «Прохлада» – вышла в свет в середине января 1926 года под маркой издательства «Современная Россия» тиражом в тысячу экземпляров. Обложка, нарисованная С. Пейчем, изображает условно-романтический пейзаж – купы деревьев, сумерки, большой, идущий на убыль, месяц во все небо. В книгу включено тридцать стихотворений, написанных в 1920–1924 годах; от дат оставлены только обозначения лет (хотя числа педантически сохранялись в рукописи); порядок не хронологический. На авантитуле книги отпечатано посвящение «Елене»; никаких подробностей о ней мы не знаем, за исключением того, что ей же, по всей вероятности, посвящено еще несколько стихотворений начала 20-х годов (четыре года спустя он будет каяться перед тогдашней возлюбленной: «Не ревнуй и не досадуй, / Что отдельною строкой / Протянулось над «Прохладой» / Имя женщины другой»).

Книга прошла практически незамеченной: единственный небольшой отзыв появился в журнале «Красная новь», – причем он был отчасти инспирирован самим Минаевым – преподнося экземпляр Валентине Дынник, он закончил передаточное стихотворение словами: «И затем прибавлю на прощанье: – / На нее взгляните понежней, / И не забывайте обещанья / В «Красной Нови» отзыв дать о ней». Пожелание это было исполнено; в большой обзорной статье «Право на песню» Дынник посвятила «Прохладе» отдельную главу:

«Всякого акмеиста, в силу самого звания его, принято рассматривать прежде всего с точки зрения его художественного мастерства. Это обыкновение подкрепляется и историко-литературными нашими воспоминаниями, и давними теоретическими высказываниями самих акмеистов («Аполлон», 1913) – совершенно отчетливой их тенденцией творить прекрасное «из тяжести недоброй». Акмеиста как-то невольно представляешь себе в позе укротителя – укротителя словесной стихии. Поэтому, подымая щит акмеизма, всякий поэт, тем самым, накладывает на себя обязанность особого формального совершенства. С этой точки зрения и хочется в первую очередь поговорить о Н. Минаеве.

Минуя редкую форму – рондо «Тебе одной восторги и печали» (кто не сумел бы написать рондо в наши дни?), спустимся в более глубокие слои поэтического стиля, трудно поддающиеся быстрой обработке, в ритмическую структуру строчки, в художественную семантику, в искусство композиции.

По части ритма Минаев не безупречен. Литературный педант мог бы выискать у него две-три покоробленных строчки, вроде: «Уже четвертый час, но еще сыро тут», зато литературный гурман может посмаковать смелые ускорения пятистопных ямбов: «Девятнадцатилетняя она», «Полууспокоительно хрустела» и проч. Просточитатель, если он даст себе в этом отчет, отметит, как общее явление, ненавязчивое разнообразие, иногда же – энергическую выразительность ритма:

И гонит жадной крови ток

По расширяющимся венам. <…>

Но культурой стиха, щитом акмеизма поэту не удается прикрыть слабое место своей лирики – какую-то отвлеченность всех эмоций, слишком обособленно возводимых в «перл создания»: в любви поэта, в его раздумьях, в его тоске, в его взволнованности природой чувствуется больше всего «человек вообще», а не отдельная живая личность и уж отнюдь не современник. Каждый метод художественного воздействия имеет право на существование, но для восприятия такого вневременного – sub speciae aeternitatis – искусства требуется от читателя чересчур большая восприимчивость, от поэта – чересчур титаническая глубина…»[53].

Существенная часть тиража «Прохлады» осталась у автора: начав раздаривать экземпляры 21 января 1926 года (первый получил А. С. Каспий[54]), он закончил это занятие тридцать восемь лет спустя, вручив книгу с большим инскриптом Д. И. Шепеленко 22 марта 1964 года[55]. До 1951 года он фиксировал акты дарения в записной книжке – за это время было роздано сто тридцать шесть экземпляров. Существенная часть их снабжена стихотворными инскриптами, копию каждого из которых автор непременно оставлял себе – и любопытно, что, несмотря на тщательные поиски, мною до сих пор не обнаружено ни одного прозаического минаевского инскрипта, между тем как поэтических сохранилось в государственных и частных собраниях больше десяти.

Вообще эта страсть к фиксированию мельчайших подробностей литературного быта, драгоценных для историка, обостряется у Минаева в середине 1920-х годов, одновременно с изданием книги. Дело здесь в осознании масштаба собственной личности («Печататься начал еще до революции 1917 г. и надеюсь продолжать и после смерти»[56], – обмолвился он в автобиографии) или в обостренном ощущении нарастания энтропии – Бог весть, но, по крайней мере, работу биографа это облегчает неимоверно. Минаев записывает даты выступлений, места публикаций, тщательно сберегает входящую почту (не упуская и совершенных эфемерид, вроде повесток на заседания литературных обществ), ведет каталоги (отдельно алфавитный и хронологический) своих стихов. Вообще по идеальности устройства своего поэтического хозяйства с ним могли бы соперничать только Блок и Сологуб – при том, что Минаеву в жизни пришлось куда как солонее.

Эта борьба с подступающим хаосом не была эгоцентричной: еще около 1919 года им было заведено два альбома, которые подносились в расчете на более-менее подробную запись всем писателям, которые встречались ему на пути. Делалось это без различия чинов, но с оглядкой на минимальное единомыслие: так, в них нет ни представителей боевого крыла пролеткультовцев, ни чрезмерно обласканных советской властью авторов. Восходящие к этим альбомам записи знаменитостей (Есенина, Хабиас, Брюсова) давно напечатаны; среди оставшихся нам интереснее прочих те, где воссоздается облик хранителя альбомов. Так, поэт Макс Кюнерт (в миру – работник цирка, издатель шестиугольных книг, продолжатель брюсовских романов[57]) записал туда (хочется сказать – запостил) стихотворение «Акмеистическая поэзия», проясняющее термин и рисующее портрет адресата:

Достоинств всех ее не перечислить;

Как в шахматной игре размеренны ходы,

И скупость образов и полновесность мысли

Недостижимы, мудры и просты.

В своих объятиях она познанье сжала,

Стихи как караван идут, не торопясь —

Холодные как лезвие кинжала

И завершенные как острие копья[58].

Борис Зубакин (мистик, розенкрейцер, гипнотизер, приятель юного Бахтина, выдающийся экспромтист) вписал в альбом такое несбывшееся предсказание:

Дорогому другу – поэту Минаеву экспромт.

Мина его —

          Не Минаева

                    Под дырку – стилизация.

На нем – «убор Ноя» —

Лежит в уборной – «Цивилизация» —

          На перегное

Его зовут – «ин

          тел

                    лигент».

И тело сие – лежит.

Перед входом к Славе.

Перешагни поэт, – он на пути – момент —

А там нас ждут и Пушкин и Державин[59].

Пророчество его не оправдалось: слава медлила. На последней странице «Прохлады» был опубликован список готовящихся к печати книг того же автора:

Вторая книга стихов.

Венок сонетов.

Экзотическая лирика.

Поэма о дне моего сорокалетия и о последующей моей героической жизни и смерти.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.