5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

21 апреля 1941 года,

Фонтене-ле-Конт, Шато де Тер-Нёв

Утром, перед уходом, Дезире без пиджака выносит мусор и приносит два-три кувшина воды. На душе у него легко: он делает все, что может и должен. Потом целует маму в лоб.

— До вечера, Анриетта.

Вскоре, вместо того чтобы называть ее по имени, он будет говорить:

— До вечера, мать.

Дело в том, что меня приучают говорить «мать» вместо «мама», «отец» вместо «папа». По вечерам, перекрестив мне лоб, как это было принято у Сименонов, когда его самого еще на свете не было, отец произносит:

— Спокойной ночи, сын.

Он едва касается моей щеки темно-рыжими усами, а ведь ни один отец не любил сына больше, чем он меня. Анриетта, сама до того чувствительная, что льет слезы по любому пустяку, часто будет упрекать его в бессердечии:

— Хоть бы раз ты сказал мне «дорогая»!

Дезире на это неспособен. Подобные выражения, на его взгляд, хороши на сцене или в романах, а в жизни неуместны. Неужели Анриетта не видит, что его прекрасные карие глаза смотрят на нее с любовью, которая делает излишними все объяснения?

— Ты никогда не говоришь мне: «Я тебя люблю».

— Но я же на тебе женился!

И впрямь, о чем тут говорить? Он женился на ней, значит, любит и будет любить всю жизнь — нежно, тихо, преданно. Когда мать была мною беременна, он не гнушался субботними вечерами надевать голубой передник и, опустившись на колени, мыть пол щеткой и песком. Но если она не беременна, не больна, тут уж все наоборот. Вернувшись вечером, он роняет:

— Я проголодался.

Он ужинает. Он доволен. Снимает пиджак. Для тех, кто работает вне дома, снять пиджак — это ритуальное действие, знак того, что ты наконец-то у себя: захотел — и сидишь в одной рубашке.

Он разваливается в скрипучем плетеном кресле. Откидывает его к стене — чтобы удобней было длинным ногам. Кресло при этом скрипит еще громче. Отец закуривает трубку, развертывает газету. Керосиновая лампа горит, матовый абажур сияет, как полная луна.

Я засыпаю в соседней комнате, в своей детской кроватке. Сквозь полуоткрытую дверь слышно, как хрустит под ножом картошка, которую мама чистит на завтрашний суп, как стучат картофелины, падая одна за другой в ведерко с водою.

— Не забудь вырезать мне продолжение романа.

Единственная проникающая к нам в дом литература — это романы с продолжением, вырезанные из газет: сшитые суровой ниткой, быстро желтеющие, они наполняют ящик пресным запахом старой бумаги.

Иногда доносится шепот, обрывки фраз, но они все дальше, а потом я засыпаю, и для меня сразу же наступает завтра.

Анриетта — последний ребенок в семье, где детей было тринадцать, и родилась она по недоразумению — родители вовсе ее не хотели: сестры ее были уже большие, старшие даже замужем, и у них самих были дети. Не потому ли Анриетта такая чувствительная, так отзывчива ко всякому горю, всякой беде?

Дезире представляет себе жизнь в виде прямой линии. Покинув улицу Пюи-ан-Сок и перебравшись через Арочный мост, он сделал небольшой крюк, но скоро вернулся на ту сторону Мааса. Конечно, учился он больше, чем родня. Но он остался одним из них — просто стал у них первым. И не все ли равно, что брат Люсьен — столяр, Артюр — шляпный мастер, а Селина замужем за наладчиком станков.

А вот Анриетта от этого страдает: недаром она в пять лет узнала, что такое бедность, жила вместе с мамой на пятьдесят франков в месяц и мама ставила на огонь кастрюли с водой, притворяясь, что готовит обильный обед; недаром в шестнадцать Анриетта убедила всех, что ей девятнадцать; недаром, впервые сделав высокую прическу, явилась к господину Бернгейму и была принята продавщицей в магазин «Новинка».

Когда они поженились, Дезире в тот же вечер вручил ей сто пятьдесят франков на месяц. Она принялась изощряться в стряпне.

Сто пятьдесят франков она положила в супницу на буфете. У маленьких людей супница часто служит сейфом, и это естественно: супницы очень хрупки, особенно ручки и шишечка в форме желудя на крышке. Если пользоваться таким сооружением по назначению, то супниц не напасешься.

И вот за первый месяц, представляешь себе, сынишка… Кстати, «сынишка» — самое ласковое слово, которое позволял себе мой отец. Так вот, за первый месяц… Представь себе, что в этом месяце, первом месяце ее замужества, числа двадцатого, если не раньше, моя мать, промучавшись целый вечер, с заплаканными глазами призналась Дезире, что от ста пятидесяти франков ничего больше не осталось.

Она никогда этого не забывала. С тех пор у нее уже не случалось подобных катастроф; она принялась считать, день за днем, каждое су, каждый сантим, потому что в те времена сантим тоже кое-что значил.

А сколько еще хлопот у двадцатилетней молодой мамы, живущей на третьем этаже в доме на улице Пастера! Я принимаю ванны. По утрам мне готовят ванну с морской солью для укрепления мускулов. А угольщик и зеленщик выбрали именно этот час, чтобы дудеть под окнами в свои дудки.

Можно завести в подвале запас угля. Но во-первых, для этого нужен подвал, а хозяин предпочитает пользоваться обоими подвалами в доме сам. Во-вторых, тогда надо покупать сразу целую тележку угля, то есть выложить одним махом изрядную сумму.

Ванночка с соленой водой, в которой я сижу, стоит прямо на полу. А вдруг я воспользуюсь этим и набедокурю? Анриетта спускается бегом. Соседки выстроились в очередь каждая со своим ведром. И Анриетта в страхе возводит глаза к небу, точно с минуты на минуту ждет катастрофы.

Нужно сходить на угол к мяснику. Я тяжелый. Я уже немножко умею ходить, но иду медленно. А если в магазине, набитом покупателями, отпустить меня хоть на минутку, то вдруг я доберусь до ножей? Что знает обо всем этом мой отец? Он ведь, пожалуй, считает, что таков удел женщин: разве его собственная мать не вырастила тринадцать детей одна, без прислуги?

К его возвращению стол накрыт, обед томится на плите, в доме прибрано, а на маме чистый передник. В определенное время, ни раньше ни позже, он вернется в контору. У него один мир, одна дорога. А мы с мамой проводим долгие часы вдвоем в двух комнатах на улице Пастера — я на полу, она в хлопотах по хозяйству, — и для нее вне этих стен столько недосягаемых миров, сколько кварталов в городе, сколько родственников в семье, сколько братьев и сестер у Дезире и у нее, главное — у нее.

Она не видится больше со своей сестрой Мартой, которая замужем за богатым бакалейщиком Вермейреном. Анриетта была у них нянькой при детях, а теперь Марта не может простить сестре, что та вышла замуж за скромного служащего с того берега Мааса. Вермейрен занимается крупной коммерцией: у него телеги, лошади, кладовщики и склады, где полным-полно товаров в ящиках, мешках, бочках, прямо в грудах.

Другая сестра, Анна, старшая из дочерей Брюля, живет в квартале Сен-Леонар, напротив порта, набитого баржами, на берегу канала, ведущего прямиком в Голландию. Она замужем за старым Люнелем, корзинщиком. У Анны лавочка, где торгуют товарами для моряков. В углу, возле кассы, — стойка. Дочки у Анны берут уроки игры на рояле. Сын будет учиться на доктора.

Альбер, живущий в Хасселте, уже считается в своих краях воротилой: он из первых в торговле лесом и хлебом, каждый понедельник наведывается на биржу.

Куда пойти Анриетте? Остальные братья вообще стерлись из памяти — их вытеснили старшие; она с трудом припоминает, как их зовут, сколько им лет. У нее нет даже их фотографий. Остается Фелиси, она всего на десять лет старше Анриетты и тоже была продавщицей. Фелиси вышла замуж за хозяина кафе «У рынка», и он запрещает ей видеться с родней. Анриетта гуляет, выгуливает меня, катит коляску по улицам: доктор говорит, что детям необходим свежий воздух.

Дезире нечувствителен к подобным тонкостям. Он говорит:

— Твоя семья… Моя семья…

По мнению Дезире, его семья — истинные льежцы, с того берега Мааса, с улицы Пюи-ан-Сок, а ремесленники они или служащие — это уж не столь важно. И не так уж важно, есть у тебя лоджия или нет, живешь ли ты в собственном доме или снимаешь квартиру. Люди отличаются друг от друга, по его мнению, только тем, что одни из них хозяева, как господин Майер, а другие — служащие, как он сам. Все остальное — мелочи. Лишь бы поесть вдоволь и вовремя, а потом посидеть без пиджака и спокойно почитать газету.

Они любят друг друга и счастливы. Но Дезире сознает свое счастье и умеет его смаковать, как смакует по вечерам свою трубку, куря ее крошечными затяжками. А его жена не знает, что это и есть счастье.

Она страдает по привычке, страдать — ее призвание. Боится допустить какую-нибудь оплошность. Заранее переживает: вдруг подгорит горошек, вдруг она не доложила в него сахару, вдруг в углу комнаты осталась пыль. Она переживает, ведя меня в аптеку взвешиваться: что она скажет мужу, если вдруг выяснится, что я на несколько граммов похудел или хотя бы не прибавил в весе?

Она принаряжает меня и, поскольку отец в конторе и дома ее никто не ждет, ведет меня через Арочный мост в «Новинку».

Здесь она тоже страдала в свое время. Страдания были, во-первых, физические. У слабенькой Анриетты после нескольких часов стояния на ногах начинало ломить поясницу. Правду сказать, поясница у нее и теперь болит по вечерам, оттого что она носит меня на руках, стирает, таскает воду и ведра с углем. Это недуг небогатых женщин, небогатых мамаш.

Все бы не беда, если бы покупатели входили в положение. Но вот госпожа Майер, например, — она каждый день является в магазин, присаживается во всех отделах по очереди, заставляет переворошить весь товар, смотрит в лорнет, критикует, ничего не покупает, а потом еще зовет заведующего отделом, чтобы нажаловаться на продавщицу.

А чего стоит въедливое начальство! Один только раз отважилась Анриетта украсить свое черное платье маленьким кружевным воротничком. И тут же — вызов к господину Бернгейму.

— Я надеюсь, мадмуазель, что причиной вашего легкомысленного поступка является только ваша молодость; в противном случае мне пришлось бы поставить вам на вид, напомнить что «Новинка» — солидная фирма, где не место барышням, одетым, как… как…

Бедняжка Анриетта! Конечно, в том, что веки у нее теперь такие тонкие и в морщинках, словно луковая шелуха, виноваты постоянные слезы.

Она входит в «Новинку», прогуливается по магазину, улыбается печальной и тонкой улыбкой. Она боится многого, но больше всего — выглядеть вульгарной. Вдруг кому-нибудь придет в голову, что вот, мол, ей повезло, нашла себе мужа, а до товарок теперь и дела нет? Даже ликуя в душе, она считала бы своим долгом притворяться, что грустит и скучает по прошлому.

А вдруг одетый в сюртук инспектор подумает: дескать, раз она здесь служила, то и воображает, что может теперь разгуливать по магазину в свое удовольствие! Еще скажет, чего доброго, что она отвлекает подруг от работы!

И Анриетта демонстративно покупает что-нибудь. Во весь голос рассуждает о катушке ниток или о мадаполаме. И тут же шепотом, украдкой, улучив минуту, когда никто не смотрит, пускается болтать, расспрашивает девушек о том о сем и все время тревожно поглядывает по сторонам.

Валери, Мария Дебёр и другие, чьих имен я уже не помню, тоже боязливо оглядываются, прежде чем взять меня на руки и расцеловать в обе щеки.

— Я продала бы тебе со скидкой… Если бы снять ярлык…

— Нет-нет, Валери! Умоляю!.. — Еще не хватает, чтобы ее сочли мошенницей! — Я хочу платить столько же, сколько все. У нас, конечно, лишних денег нет, но…

Единственное, что способно вывести Дезире из себя, это разговоры насчет отсутствия лишних денег. А мысли об этом неотступно преследуют мою мать.

— Слушай, Дезире, теперь Жорж уже подрос, ему два годика. Что, если я заведу небольшую торговлишку?

У нее это в крови. В ее родне все, или почти все, торговцы. И все преуспевают, кроме дяди Леопольда, который пошел по дурной дорожке. Торговать! Чистенькая, хорошенькая лавочка, с премилым звонком на двери. И чтобы звонок был слышен на кухне, где можно спокойно хозяйничать. Сладостная музыка! Быстро вытереть руки, проверить, нет ли пятнышка на переднике, привычным движением поправить шиньон, приятно улыбнуться…

— Добрый день, госпожа Плезер. Тепло сегодня, не правда ли? Что вам угодно?

— Понимаешь, Дезире, если бы я завела маленькую лавочку…

— У нас бы тогда уже ни один обед не прошел спокойно. Зачем, если у нас и так все есть?

У отца всегда все есть. Анриетте вечно всего не хватает. В этом разница между ними.

— Через год-другой я буду получать сто восемьдесят франков в месяц. Господин Майер мне на это намекал еще на прошлой неделе.

Ему никогда не понять, что можно жертвовать покоем ради денег. Он будет бороться до конца, с улыбкой отстаивая свое право на инертность.

— Вот уж самый настоящий Сименон!

В семье и во всем мире отчетливо обозначаются два клана — Сименонов и Брюлей!

— Много тебе помогали братья и сестры, когда вы остались вдвоем с матерью?

— Я работала! А теперь, если с тобой что-нибудь случится, я останусь одна, без средств и с ребенком.

Правда ли, что Дезире жесток, что он чудовищный эгоист? Он сам постарается внушить это всем вокруг, и Анриетта не раз упрекнет его в эгоизме.

Снова утыкаясь в газету, он отвечает с видом человека, которому надоело спорить:

— Опять пойдешь работать.

Мне два года, ему двадцать семь, ей двадцать два.

«Что-нибудь случится» — на языке мелкой сошки значит умереть. Итак, ему нипочем, что в случае его смерти жене придется вернуться в «Новинку», бросить дома ребенка и встречаться с господином Бернгеймом, и говорить ему… и унижаться перед ним… Мать плачет. Отец и не думает плакать.

— Работаешь в страховой компании, а самому даже в голову не придет застраховать свою жизнь! Сколько раз в детстве слышал я эти разговоры о страховании!

А Дезире молчит.

Он молчит, бедняга. Дело в том, что еще до моего рождения он надумал заключить договор о страховании собственной жизни. Однажды утром он ушел из конторы в неположенный час и занял очередь в приемной у врача, обслуживавшего компанию.

Долговязый Дезире обнажил свою слишком белую, слишком узкую грудь. Фальшиво улыбался, пока доктор его выслушивал. Ему было слегка страшно. Страшно, несмотря на то, что в конторе Майера всегда посылают клиентов к этому доктору Фишеру и смотрят на него как на своего человека.

— Ну как, доктор?

— Гм… Да-а… Гм… Послушайте, Сименон…

Мы обо всем этом узнали куда позже, через двадцать лет, когда Дезире умер от приступа грудной жабы.

В тот вечер он вернулся домой своим широким пружинящим шагом и, как всегда, объявил с порога:

— Я проголодался!

А ведь ему отказали в страховании — рассыпаясь в любезностях, сердечно похлопывая по худым лопаткам.

— Ничего серьезного. Так, сердце слегка увеличено — с этим до ста лет живут. Но правила Компании… Вы не хуже меня знаете, Сименон, как разумны наши правила.

Понимаешь теперь, сынишка? Со мной приключилась такая же история — или почти такая же — в прошлом году, за несколько дней до того, как я сел писать эти воспоминания. Может, потому я за них и взялся.

Мне было тогда не двадцать шесть, а тридцать восемь. У меня был ушиб в области ребер, а боль все не проходила. Однажды утром, самым что ни на есть обыкновенным утром, я пошел на рентген. Прижался грудью к экрану. Улыбнулся вымученной улыбкой.

— До ушиба у вас никогда не бывало болей слева?

— Никогда.

— Гм… Вы много курите, не правда ли? Много работаете, много едите, вообще, себя не жалеете?

Меня прошиб холодный пот.

— Боже мой, конечно!

— То-то и оно!

Чего же ты хочешь, сын? Такая уж у врача работа: здоровый человек для него — животное, обитающее в неведомых ему краях. А этот врач сам болеет, и мне кажется, что он бессознательно мстит мне за это.

— Много занимались спортом?

— Много.

— Больше никакого спорта! Сколько трубок в день выкуриваете?

— Двадцать — тридцать…

— Впредь не больше одной. Утром и после обеда по часу лежать в затемненной комнате, в тишине, а перед этим выпивать по бутылке минеральной воды «Эвиан». Или нет, пейте лучше «Контрексевиль». Или…

— А работа?

— Если уж иначе нельзя, работайте, но понемногу, без спешки, от случая к случаю. Прогулки пешком, медленным шагом. Есть как можно меньше.

— Грудная жаба?

— Я этого не утверждаю. Сердце расширенное, изношенное, усталое. Если не будете беречься, больше двух лет не протянете. Вот ваша рентгенограмма. С вас триста франков.

Он отдал мне красиво вычерченную красным карандашом схему моего сердца. Я вернулся домой. Посмотрел на тебя и твою мать. Тебе было полтора года. Полтора да два будет три с половиной. Понимаешь?

Но я не повел себя таким героем, как Дезире, который двадцать лет кряду выслушивал упреки в эгоизме из-за этого злополучного страхования жизни, от которого упорно отказывался.

Я поговорил с твоей матерью. Обратился к другим врачам, к так называемым светилам. Получил другие рентгенограммы. И меня уверили и поныне продолжают уверять, что рентгенолог из Фонтене допустил грубую ошибку.

Когда-нибудь узнаем, кто был прав. Так или иначе, в тот день я понял, что можно быть нормальным человеком, с улыбкой войти к врачу, минут десять листать старые газеты, дожидаясь очереди, а часом позже выйти и с холодным отчаянием посмотреть на улицу и на солнце.

Мама моя думала только о своей торговлишке. А отец думал, что через несколько лет…

Он до последнего дня сохранил безмятежную улыбку, до последнего дня излучал вокруг себя совершенно ненаигранную жизнерадостность. С тех пор как я последний раз писал эти записки, прошли месяцы. Югославия пала под мощными ударами противника; Греция наполовину захвачена; сотни самолетов каждую ночь бомбят Лондон.

Неизвестно, останется ли завтра хоть что-нибудь из того, что было раньше; и сейчас, когда в муках рождается мир, в котором тебе придется жить, я цепляюсь за хрупкую цепочку, связующую тебя с теми, из чьей среды ты вышел, с миром маленьких людей, — "теперь они беспорядочно мечутся, как и ты будешь метаться завтра, в поисках выхода, цели, смысла жизни, пытаясь понять, что это такое — счастье и несчастье, надежда и безмятежность.

Была в магазине «Новинка» крошечная продавщица, малокровная и чувствительная, с копной растрепанных волос; был в конторе Майера молодой человек ростом метр восемьдесят пять и с красивой походкой, по прозвищу Длинный Дезире.

Было это в те времена, когда люди боялись войны и Национальная гвардия стреляла в забастовщиков, добивавшихся права объединяться в профсоюзы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.