2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

10 декабря 1940 года,

Фонтене-ле-Конт

В воскресенье утром мой отец встал затемно. Зажег лампу, взял из стенного шкафа на лестнице два ведра и, стараясь не шуметь, пошел за водой на второй этаж, где был кран.

— Господи, Дезире… — вздохнула мама.

Для нее это была сущая мука. Видеть, как мужчина, человек умственного труда, не жалея воды, трет пол, выжимает тряпку, моет оставшуюся с вечера посуду, а потом, в мыльной пене по локоть, стирает мои пеленки, ей было невмоготу: это шло вразрез со всеми ее представлениями о приличиях.

Кухня и спальня — дел там хоть отбавляй, от человеческого тепла квартирка быстро согревается. Обычный будильник ухитряется оживлять все пространство своим тиканьем. При малейшем сквозняке пламя в камине начинает гудеть; время от времени что-то тихо потрескивает — такое услышишь только в подобных комнатенках. У нас, например, в пору моего детства, это потрескивание в самые неожиданные моменты издавал шкаф «под дуб».

— Господи, Дезире…

Когда первые трамваи продребезжали по улице, голубеющей в предутреннем сумраке, квартирка уже пахла чистотой и отец расстелил на полу старое, в коричневых разводах покрывало — оно у нас называлось «субботнее».

Дело в том, что по субботам делают генеральную уборку. Мама опускалась на колени и терла пол песком. После этого до воскресного утра на полу не ходили — для того и расстилалось покрывало.

Потом отец вымылся сам. Он нарядился в мундир Национальной гвардии — грубое синее сукно, красный кант — и надел невероятную шляпу — нечто среднее между закругленным сверху цилиндром и необычайно высоким котелком, как тебе больше нравится, увенчанное красновато-коричневыми с золотым отливом перьями; этот султан весьма напоминал петушиный хвост.

Несмотря на высокий рост, отцу пришлось встать на стул («Дезире, подстели газету!»), чтобы снять со шкафа свое оружие — винтовку системы Маузер с латунным колпачком на дуле.

— Ты вернешься к приходу своей матери?

Отец, снаряженный, как на войну, дождался акушерки, возвестившей о своем появлении двумя звонками, и ушел.

На Баварской площади, по ту сторону Арочного моста, он встретился с другими гвардейцами. По-воскресному принаряженные люди шли мимо них слушать обедню в церкви св. Фольена. На перекрестках тесных улочек голубятники тревожно следили из-под козырьков за полетом голубей: чьи взлетят выше?

— Национальная гвардия, становись!

Вот и капитан. Крошечный рост; мирная профессия — архитектор; лохмат, как спаниель; горласт, шумен; пять десятков горе-солдат, а вокруг них ребятня со всего квартала. Мой отец на голову выше остальных и портит весь строй.

— Смирр-на! На крраа-ул!

В одиннадцать учение кончено. Большая часть гвардейцев — ни дать ни взять школьники по звонку на перемену — устремляется в ближайшее кафе. К полудню усы у всех пропитаются приторным запахом спиртного — этот запах неотделим от воскресенья.

А мой отец идет к обедне. Живет он на другом берегу, на улице Леопольда, но по воскресеньям всегда возвращается в родной приход, в церковь святого Николая. У Сименонов там своя скамья, последняя в ряду. Она самая удобная — с высокой деревянной спинкой. Скамья принадлежит Братству святого Роха. А вот, возле колонны, статуя самого святого, с псом у ног и кровоточащим коленом. И не кто другой, как мой дед, с пышными седыми усами, ходит во время воскресной службы по рядам, собирая звякающие монетки в медную кружку на длинной деревянной ручке.

Потом он возвращается на свою скамью, пересчитывает монетки и опускает их одну за другой в щель скамьи, под которой устроено нечто вроде сейфа.

Мой отец никогда не преклоняет колена: ему тесно в узком пространстве между скамьями.

Несмотря на то что я появился на свет только позавчера, он не отменит воскресного утреннего визита к родителям. И никому из его братьев и сестер в голову не придет пренебречь этой обязанностью; позже, когда я уже научился ходить и нас, двоюродных братьев и сестер, потомков старого Кретьена Сименона, стало уже тридцать два человека, мы каждое воскресенье тянулись на улицу Пюи-ан-Сок.

Эта тесная улочка — одна из самых старых в городе, на ней бойкая торговля; трамвай идет почти впритирку к тротуару, поэтому что ни день — несчастный случай.

Мой дед — шляпный мастер. У него темноватая лавка, все украшение которой составляют два высоких мутных зеркала. В сумрачной подсобке выстроились в ряд шляпные болванки.

Проходить через магазин невелено. Все шли узким, беленным известкой коридором. Он вел во двор, где пахло гнилью и бедностью. Кухней служило большое помещение, застекленное с одной стороны — там было бы светло, не будь на стеклах красно-желтого налета. В глубине, в кресле — Папаша, отец моей бабки. Кожа да кости, вылитый отощавший медведь, весь ушел в себя. Руки длинные, чуть не до земли. Лицо кремнистое, без всякой растительности, глаза пустые. Огромный рот, огромные уши.

— День добрый, дети!

Он различает всех по походке. Все по очереди касаются губами его шершавой, как наждак, щеки.

Испеченные накануне двухкилограммовые хлебы ждут, пока соберется все семейство, все женатые и замужние дети. По воскресеньям каждый сын и дочка получают по хлебу. Рассаживаются за длинным столом, накрытым коричневой клеенкой, — здесь долгие годы сидели тринадцать детей. На плите томится неизменная вареная говядина.

— Как здоровье Анриетты? Около двух зайду ее проведать.

У моей бабки, госпожи Сименон, тот же кремнистый цвет лица, что у Папаши, да и характером она сущий кремень. По-моему, ни разу в жизни ни приласкала меня. Никогда я не видел ее небрежно одетой, — впрочем, нарядной тоже. Платье на ней всегда серое, цвета графита. Волосы серые. Руки серые. Единственное украшение — медальон с портретом рано умершей дочки.

Это стопроцентная валлонка, дочка и внучка шахтеров. Шахтером был и Папаша, поэтому кожа у него вся в маленьких синих точечках.

Все молчат. Сходятся в кухне, но разговаривать никому не хочется. Без десяти двенадцать. Отец поднимается, берет свой хлеб, винтовку и уходит.

Проходя мимо кондитерской, там, где тротуар совсем уж сужается, он вспоминает, что сегодня воскресенье, что у них обедает Валери, и покупает рисовый пудинг за двадцать пять сантимов.

По дороге уже попадаются дети в масках и с картонными накладными носами: сегодня первый день карнавала.

А моя мама спрашивает Валери, пришедшую ее навестить:

— Ты-то как думаешь, будет война?

Это было в 1903 году. О войне говорили часто. Такие разговоры сопутствовали всему моему детству. По вечерам, когда отец при свете лампы читал газету вслух, мама всхлипывала и глаза у нее краснели.

А отец каждое второе воскресенье ходил в мундире Национальной гвардии на учения, на площадь Эрнеста Баварского[6].

Потом, в 1914 году, когда началась первая мировая война, национальных гвардейцев, охранявших бойни, отправили по домам, да еще посоветовали побросать в реку с моста Брессу винтовки и патроны.

Прошлой ночью английские самолеты пролетали над Фонтене каждые десять минут. Куда они? На Бордо? На Ла-Рошель, где у нас дом? Не знаем. Знаем только, что эти самолеты до отказа набиты бомбами, которые где-нибудь да сбросят, и тогда будет много убитых — мужчин, женщин, детей. А может, это были бомбы для нас?

Ты спал. Мы спали. А наутро, во время завтрака, радио передало, что неподалеку от Бордо разрушен железнодорожный мост, по нескольким городам нанесен бомбовый удар и ПВО Ла-Рошели всю ночь вело огонь.

Как всегда по утрам, я пошел в комиссариат отметиться. Твоя мама оденет тебя и тоже туда пойдет. Мы обязаны отмечаться в комиссариате каждый день и не имеем права выезжать за пределы коммуны. Почему? Потому что мы бельгийцы.

Иностранцы, лица без подданства и евреи считаются подозрительными лицами.

Чтобы купить тебе молока, нужна карточка. Хлеб, сахар, мясо, масло только по карточкам.

В Германии два миллиона заключенных мучаются от голода и холода. В мире — миллионы безработных. На Лондон и другие крупные английские города каждую ночь сбрасывается около тысячи тонн зажигательных и фугасных бомб. В морях корабли охотятся друг за другом и топят друг друга.

Продовольственные нормы сократились настолько, что из-за недоедания тысячи детей гибнут от малейшей болячки или на всю жизнь остаются калеками. Люди отнюдь не бедные — и те ходят дома в пальто: нет ни угля, ни дров.

И все-таки каждый как ни в чем не бывало устраивает свои дела, обмозговывает свои повседневные заботы.

Быть может, когда ты вырастешь, об этой войне будут говорить как о самой грандиозной в истории человечества (вечно так говорят, а потом ухитряются учинить нечто еще похлеще).

Сегодня мы в Фонтене.

Может быть, завтра нас вышлют отсюда в Бельгию, в Польшу, в Африку. Дадут двадцать четыре часа на сборы, разрешат взять пятьдесят килограммов багажа, и все, что стоило нам таких усилий, останется позади.

Целые народы перегоняют с места на место. Людей тасуют по расовому признаку. Одних отправляют сюда, других — туда на том основании, что они, мол, евреи или коммунисты.

Не исключено, что скоро белокурых будут селить с белокурыми, черноглазых — с черноглазыми, высоких отдельно, коротышек опять-таки отдельно.

Неслыханно! Бедная моя мама двадцать лет страдала, думая о возможной войне. Она пережила их две. И это еще не конец. И ничего не меняется.

Держу пари: спроси кто-нибудь у моей матери, какой день был самым тяжелым в ее жизни, она не назовет ни август 1914 года, ни дату прошлогодней бомбежки, когда разнесло ее дом, ни даже смерть отца.

Самое тяжелое ее воспоминание — это воскресенье, о котором я веду речь. Квартирка над лавкой Сесьона. По улице шествуют ряженые. Комната набита родственниками: сестры, невестки, братья, девери наклоняются над моей кроваткой. Валери притулилась в углу.

Наконец появляется моя бабка — для такого случая она снизошла до того, что перешла мосты. Все смолкают. У бабки каменное лицо. Она брезгливо осматривает ребенка.

Наконец пугающе спокойный голос изрекает неподле-жащий обжалованию приговор:

— Экий урод!

Все молчат. Мама в постели не смеет даже заплакать. А бабка Сименон авторитетно — сама тринадцать человек детей родила! — добавляет:

— Весь зеленый!

Итак, объявлена другая война, беспощадная, но без убитых, без знамен, без музыки и лавров.

В сером платье и при медальоне, в серых перчатках, в капоре бабка — мать тринадцати детей — перешла мосты, чтобы увидеть сына чужачки, хлипкой растрепанной девчонки, бесприданницы, родом с другого берега Мааса, и даже не из Льежа, да еще говорящей со своими сестрицами на непонятном языке.

Как смеет эта самая Анриетта занимать, хотя бы только по утрам в воскресенье, место в кухне на улице Пюи-ан-Сок?

В пять лет, когда умер ее отец, она ни слова не знала по-французски.

На каком же языке она говорила? Да ни на каком. Фамилия ее отца Брюль, родился он в Херцогенрате, в Германии, почти на самой границе. Ее мать звали Лойенс ван де Веерт, она родилась в Голландии, тоже где-то на границе. На границе, где сходятся Голландия, Германия и Бельгия, где один и тот же дом стоит на землях двух стран, а из окна его, по ту сторону Мааса, виднеются земли третьей.

Дом ее родителей так и стоял на стыке бельгийского и голландского Лимбурга; она говорила на смеси всех наречий.

Сименоны — шляпные мастера. Кретьен Сименон поездил по Европе подмастерьем, а теперь он — коммерсант, и его лавка — неотъемлемая принадлежность улицы Пюи-ан-Сок. А шахтер — чем не ремесло?

Люди они крепкие, из народа. Небогаты? Что ж, на жизнь хватает, а Дезире даже выбился в люди умственного труда. Живут по ту сторону Мааса, любят говорить по-валлонски. Сименоны — люди негордые. Зато уж гордецов не терпят.

А эта девчонка Анриетта, кто она такая? Простая продавщица, а нос задирает, двух шагов от дома не сделает, не напялив шляпки да перчаток.

Ее братья и сестры — все зажиточные торговцы. Один живет в Хасселте, другой — в Сен-Леонаре, а муж Марты Вермейрен — один из самых богатых бакалейщиков в городе.

Но эти люди — не из их квартала. Такие где угодно пристроятся, хоть за границей, и будут благоденствовать, говорить между собой по-фламандски и еду готовить по своему.

Мамаша Сименон предупреждала Дезире:

— Если хочешь, женись на ней. Но посмотришь, чем она будет тебя кормить.

Что за человек был этот Брюль, которого никто не знал и даже Анриетта почти не помнит?

Бургомистр Херцогенрата, он перебрался в самую низменную часть Лимбурга, в Нериттер, и завел ферму.

Почему ему там не сиделось? Зачем он с тринадцатью детьми (у него тоже было тринадцать детей) переселился в Херстал и принялся торговать лесом?

Сименоны не из тех, кто скачет с места на место и кидается от ремесла к ремеслу. Перемены вообще кажутся им подозрительными. За что взялся, того и держись, будь ты чиновник, столяр или шляпник, бедняк или богач.

Семейство Брюлей в Херстале разбогатело. Было у них чуть не четыре баржи, возивших по каналу лес, а в конюшне полно лошадей. Старший сын Альберт участвовал в дворянских охотах. А в это самое время его брат, сорвиголова Леопольд, работал в Спа официантом в кафе.

Уж официантов-то среди Сименонов не бывало! Да и пьяниц тоже! А вот Брюль-отец пристрастился к спиртному. И в один прекрасный день спьяну поручился по векселю друга. Через три месяца все пошло с молотка — и баржи, и лошади, все вплоть до барашка — живой игрушки моей мамы.

Но и тут они остались такими же гордецами. Пустые кастрюли на огонь ставили, чтобы пустить людям пыль в глаза. Может быть, и маргарин вместо масла покупали!

А все эти надутые братья и сестры, помогли они Ан-риетте, тринадцатой, младшенькой, когда она осиротела? Может, приданое ей собрали, с чем замуж выйти?

Куда там! Ее братец Альберт — он человек заметный в торговле лесом и фуражом, женат на аристократке! — этот самый Альберт забрал у нее даже остатки старинной фамильной мебели, а ей взамен отдал убогую дешевку.

— Я вам говорю, он весь зеленый! Если хотите меня послушать, бегите скорей за доктором!

Затем мамаша Сименон на несколько минут присаживается — пусть никто не скажет, что она в гостях у невестки даже не присела! От пудинга, оставшегося с обеда, она отказалась. Когда сын выходит на лестницу ее проводить, мать вздыхает:

— Бедняга Дезире! Что-то у меня душа не на месте…

В пять, когда карнавал уже разгулялся в полную силу и улица Леопольда вся расцвечена конфетти, а деревянные трубы и дудки надсаживаются что есть мочи, доктор Ван дер Донк ставит на стол свой чемоданчик и начинает меня выстукивать.

У меня бронхит. Отец мечется по улицам в поисках аптеки. Мама плачет, а Валери всхлипывает, пытаясь улыбнуться. Отец возвращается запыхавшись, в руках — пузырьки с лекарствами. Он обходит молчанием визит свекрови — как-никах сам с улицы Пюи-ан-Сок.

Он хочет поставить воду на плиту.

— Оставь! Валери все сделает.

Мой отец не знает, куда себя деть — в нем же метр восемьдесят пять росту.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.