Ау, Ванкувер!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ау, Ванкувер!

Ванкувер — канадский Сан-Франциско.

Ванкувер аукается с воркующими нахохленными особняками, белокурым заливом, запретным куревом, студенческим бытом кувырком, бородищами «а-ля Аввакум», лыжными верхотурами холмов и вечнозелеными парками-вековухами, небоскребами с антисейсмическими фундаментами в задах, как ваньки-встаньки, с лесным «ку-ку» и людским «откуда вы?» — черт знает с чем еще аукается Ванкувер!

* * *

Канада горизонтальна. Заселена только сравнительно узкая полоска над американской границей. Как слой сливок на кринке молока. Или на пейзажах Рериха — полоска земли и полотно неба над нею. Это всегда угадывающееся небо над Канадой, свободная природа до полюса: зеленое небо лета и белое — зимы.

«Белая геометрия зимы»— так чисто и завороженно сказано в стихах Роберта Форда. И лето и зиму я застал в Канаде.

Зимние канадцы — все в резиновых сапогах, будто в городах проводится воскресник по уборке картофеля. Четыре метра снега выпало в этом году. Сапоги — огромные черные боталы на «молниях». Носят их на обувь. Под сапогами — замшевые лодочки, полусапожки щеголей, бутсы, а то и босые желтковые пятки хиппи. Зеркальной резины касаются опушки алых стрелецких макси-тулупов, черные полы кавалерийских шинелей, лимонные шарфы до полу и почти той же длины льняные локоны студентов и студенток. Пешеходы без шапок, как во время мессы. Сапоги мои вязнут в бело-рыжем месиве распутицы.

И такого же бело-рыжего цвета моя тетрадь. Она давно без обложки и размякла от ношения в кармане. Края ее вспухли, измочалились, уже почти кашица, в них полустертые записи, зарисовки, модные лозунги: «Уимен либ» («Освобождение женщины»), «Грас ин класс» («Марихуану в класс»), цифры фантастические, атаки профессионального хоккея, туристические трюизмы и стихи, стихи, — как на беду, много писалось в эту поездку!

* * *

В Ванкувере теплынь. Это почти на одной параллели с Алма-Атой. Здесь пастбища хиппи. (Торонто подарил им гостиницу-небоскреб в центре города. Они оплели ее, как плющ, изнутри своими космами, плакатами, растительным бытом, сладковатым дымком. В Ванкувере им отвели полпляжа.)

Цель моего приезда в Канаду — читать по городам стихи студентам. Один мой приятель шутил перед отлетом: «Осторожнее, рядом Америка!»

Америка вломилась в мой номер спозаранку. Она наполнила комнату хохотом. В руках у нее был круглый каравай. Одна голова ее была одета в серый каракулевый пирожок-«москвичку» и страшно кололась алюминиевой бородой. Другая башка была белокура и посвечивала скандинавскими озерными зрачками.

Первую звали Лоуренс Ферлингетти — поэт, агитатор, главарь сан-францисского бунтарства. Он недавно отсидел свое за Вьетнам. Года два назад он прокатился в зимнем экспрессе от Москвы до Владивостока. В больнице в Находке его еле спасли от воспаления легких и непривычки к водке стаканами.

Вторая голова принадлежала Роберту Блаю, тоже поэту протеста, гривастому гиганту в мексиканском белом пончо. Получив национальную премию за сборник стихов, он сразу отдал ее в антивоенный фонд «Сопротивление». На огромном обветренном лике его беззащитно дрожали стеклышки очков без оправы, как будто присели крылышки стрекозы. Друзья прилетели потолковать «за жизнь» и обчитать стихами.

Об одном из ванкуверских вечеров расскажу. Амфитеатровая аудитория университета живописно пошевеливалась во мраке. Вперемежку со студентами, как живая иллюстрация к движению за освобождение животных, сидели, лежали в невозмутимо-ленивых позах доги, сенбернары и рыжие канадские колли. Дети интуиции, они, казалось, дышали в такт чтению. По краю декоративной переборки деловито и изящно в зал пробирался оранжевый енот.

Подражал лохматым слушателям, хрипло рычал Ферлингетти. Как слушали его! Он читал о маленьком человечке, тупом винтике системы, он уничтожал его, растаптывал на эстраде, оплакивал его.

Уставши, он закидывал голову, как воют волки, и прикладывался к горлышку «Столичной». Бутылка была давно пуста, но, видимо, и это его вдохновляло.

Роберт Блай в своем пончо, как расписной коробчатый змей или викинговский штандарт, парил над аудиторией, дирижируя длинными пальцами гипнотизера и хирурга. Наутро Блай показал свои стихи об этом вечере, а я написал «Собакалипсис».

Думал ли я, что дружба наша аукнется через месяц страшной телеграммой из Сан-Франциско? «Роберто Обрегон убит полицией… Подробности письмом. Полон горя. Твой брат Роберт Блай».

Поразительный поэт Роберто Обрегон Моралес! Он гватемалец. Крепыш и философ, в «Стихах из глины» он звонко остановил хрупкий мир предощущений. Он бродил по Котельнической набережной в развязанной смушковой ушанке, пылко говорил об Октавио Пазе, о структурализме. Южные слова у губ его застывали в плотный овальный парок. По-мужски точно и горько он пожал плечами в стихотворении «Моя пуля»: «Одна из пуль вопьется мне в череп». Последняя открытка пришла от Обрегона из Мексики. Его микроскопический почерк сообщал, что перевел мою книжку стихов, и просил пригласить в Москву. Его выволокли из поезда и убили.

ПРИГЛАШЕНИЕ РОБЕРТО ОБРЕГОНУ МОРАЛЕС

Приглашаю тебя, Обрегон.

Во Владимир торжественный съездим,

высоту его обретем,

мой задумчивый Обрегон,

обожающий аперкот,

революцию и поэзию!

Ты из Мексики мне писал,

что мои переводы осилил,

что на сердце твоем печаль,

и просил пригласить в Россию.

Где береза в полях пустых

сбросит листья себе под ноги,

вся прозрачная, как бутыль,

на червонном круглом подносе.

Приглашаю тебя, Обрегон,

но ты выбрал иные гости,

тебе машут с иных берегов

Лорка, Лермонтов, Маяковский.

И еще один, синеок,

подписал тебе приглашенье,

через лоб ему, как венок,

надевали петлю нашейную.

Не парнасские небожители

ждут тебя, коренастый горнист,—

гениальные нарушители

полицейских, мирских границ.

Приглашаю тебя, Обрегон.

Приглашение опоздало.

Ты застрелен в упор стрелком

У проклятой погранзаставы.

* * *

Но пока еще бланк телеграммы лежит незаполненный, а мы несведущи и беспечны, мы окунулись в Ванкувер. Университет под названием «Саймон Фрейзер» — один из красивейших в мире. На вершине холма рассекают поднебесье чистые горизонтали. В зелень кутается другой — университет Ванкувера. Его гордость — экономная грация естественного японского сада. Хорошо, когда учебные комплексы — за городом. У нас подобный в Долгопрудной, но жаль, что их еще мало.

Новая архитектура Канады интересна. Сосредоточен, углублен в себя дворец искусств в Оттаве. В Торонто располагается лучший в мире музей Генри Мура. А ракушка-небоскреб в Торонто! Две вертикальные плоскости ее парят как две поставленные на расстоянии створки раковины — кажется, что вот-вот послышится гул между ними.

* * *

Знаменитый Маршалл Маклюен живет в Торонто. Оракул для одних, электронный шаман для других, он потряс мир своими книгами о влиянии средств связи на человека. В них всегда поражает парадоксальность, поиск, провокация сознания. В последней книге «Противовзрыв», которую он подарил мне, много говорится о слове и его начертании.

Профессор Маклюен сухопар, высок. Внешне напоминает персонажей Жюля Верна. Когда увлекается, смотрит сквозь собеседника, будто страдает дальнозоркостью. Сидит прямо, острые колени в полосатых брюках обтянуты и сжаты, как у статуи Озириса на троне.

Чтобы уединиться, мы поднимаемся с ним по скрипучей деревянной лестнице на полуэтаж. Под нами сквозь прямоугольную дверь гостиной видны освещенные прически, бокалы, обнаженные плечи. Маленькая комнатушка плывет над ними, как плот. Беседа идет о силлабике и, конечно, о наших продолженных чувствах — системах телесвязи.

В разговоре он ясен и метафоричен, как алгебра. Он вряд ли читал Хлебникова, но ключ к Маклюену в хлебниковской фразе: «Человечество чисел, вооруженное и уравнением смерти, и уравнением нравов, мыслящее зрением, а не слухом».

После моего чтения в Торонто он позвонил утром и в игольчатый телефонный проводок, сублимируясь в звуковую энергию, — на то он и Маклюен! — очень интересно более получаса делился впечатлениями о русском стихе, гудел, дитя и фанатик, об обществе слуховом и звуковом. Мне же всегда казалось, что поэзия, синтезируя звук и зрительность, станет основой нового, будущего сознания.

Переводы на том вечере читал Уинстон Оден, живой классик, мамонт силлабики, несомненно великий поэт англоязычного мира. Мне не раз доводилось выступать вместе с ним, это адски трудно, ибо магнетизм его, сидящего справа на сцене, порой оказывается сильнее магнетизма зала. Так и разворачивает к нему!

Я был на авторском вечере Одена в Торонто. Неточно, что сегодня на Западе не слушают стихов. Хорошие — слушают. Притихший молодой зал внимал сложнейшим колдовским средневековым языковым пассажам и блесткам ядовитого юморка. Читал Оден академически тихо, с подвязанным вокруг шеи микрофончиком под галстуком. Микрофон капризничал, свистел, фонил. Матерый мастер растерянно и лукаво щурился. Техника брала за горло поэта — как тут не вспомнить Маклюена!

* * *

На вечерах и встречах я говорил о нашей поэзии.

Я читал им лирику Есенина. Думаю, впервые Есенин по-русски звучал со сцены в Канаде.

Несмотря на, казалось бы, северный темперамент, канадская аудитория восприимчива и чутка.

Поэтический мир Канады — Ирвинг Лэйтон. Крупная лепка головы, тяжелое литье прически. Нагрудная цепь с гольбейновской бляхой лежит на свитере крупной вязки, хмуром и древнем, как кожа слона в его известном стихотворении. Он любит поэзию как таковую, а не дилетантскую болтовню о ней. Последнее время некоторых наших стихотворцев повело на высокомерные статьи о коллегах. Думается, что поэт доказывает свою правоту не статьями, а стихами. Бернард Шоу любил цитировать древних: «Поучает тот, кто не может сделать сам».

Надо знать соседей по поэзии. Нельзя представить Пушкина и Лермонтова без их знания подлинников Вольтера или Байрона. А Блок?

Ведущий поэт современной Америки — Роберт Лоуэлл.

* * *

Что молвить о Лоуэлле?

Вижу его, высокого, отстраненного, посреди гулкой аудитории, или в гостиной, или на опустевшей предутренней улице, — вижу его, слегка склонившего голову к левому плечу так, что подбородок чуть касается шеи.

Мне всегда кажется, что он играет на скрипке.

Скрипка невидима. Его веки полуприкрыты. Он вслушивается в музыку, которая обычно называется Историей, Человеческим бытием, Летой. И иногда морщится, когда оркестр особенно дисгармоничен.

Партитура его сложна. У него свой мир, своя логика.

Когда-то в стихах, посвященных ему, я сближал по звуку слова «Лоуэлл» и «колокол». Бешеный фанатизм проповедника, порой барокко, а порой метафизика XVII века, нарочитая старомодность английского лада, порой мифология, порой трогательность Чехова и Флобера соседствует у него с дерзким экспериментом. Критик Альварес писал о поэте: «Поэзию его нельзя растолковать и понять досконально, нужно уметь быть благодарным, что существует некто, записавший такое».

Лауреат Пулитцеровской премии, он один из первых протестовал против вьетнамской войны, публично оскорбив Джонсона.

Мы ужинали с ним у Кеннеди. По телевизору в тот вечер показывали теледуэль между Робертом Кеннеди и Рейганом. Живой осунувшийся Роберт Кеннеди сидел рядом с Лоуэллом в кресле и цепко вглядывался в своего элегантного бесплотного двойника на экране. Был май. В окна небоскреба с балкона самоубийственно светили белые яблони. Разве чувствовал кто, что скоро мертвое тело сенатора вывалится из телеэкранов во все дома оцепеневшей Америки?

Один Лоуэлл улавливал что-то. В улыбке его были беспомощность и тоска.

Поэт чует гибельность мира.

Одна из знаменитейших его вещей— «Калигула». В римском тиране, прозванном «Сапожком» за обувь, которую он носил в детские годы, запечатлена гибель детства.

Культура — не остров, а взаимосвязь с культурой соседних времен и народов. Не случайно среди страниц Лермонтова, Тютчева мы находим, как листы осеннего гербария, названия: «Из Байрона», «Из Гейне». В «Калигуле» современность, ахнув, аукнулась с Римом. Друзья стали звать Лоуэлла «Кэл» — по аналогии с Калигулой.

КАЛИГУЛА

Мой тезка, сапожок, Калигула,

давным-давно, еще в каникулы,

твоя судьба меня окликнула,

и впилась в школьные миндалины

рука с мерцающей медали,

где бедный профиль злобно морщится,

как донышко моих возможностей!

Великолепнейший Калигула!

Уродец, взвитый над квадригою,

чье зло — наивная религия.

Мой дурачок, больное детство

просвечивает сквозь злодейство.

Как нервный узел оголимый —

принц боли, узник, скот, Калигула.

Детсад Истории. Ты — пленник

еще наивных преступлений,

кумир, посадка соколиная,

кликуша, хулиган, Калигула!

Вождь двадцатидевятилетний,

добро и зло презрев, дилеммой

в мозгу, не утихая, тикает

боль тяжелейшей паутинкой.

Живу я ночь твою последнюю,

к тебе в опочивальню следую.

И пальцы узкие убийцы

мне в шею впились, как мокрицы,

следы их, как улитки, липки…

А над тобою, как улики,

у всех богов — твои улыбки.

Ты им откокал черепушки

и прилепил свой лик опухший.

Взывая к одноликой клике,

молись Калигуле, Калигула.

Читаю: «Тело волосато,

затмил пирами Валтасара».

Читаю: «Громом рот замаран,

и череп лыс, как бюст из мрамора».

Ты, тонкошеий, думал, шельма:

«Всем римлянам одну бы шею».

Мразь гениального калибра,

молись, Калигула!

Малыш, ты помнишь, как, зареванный,

ты в детстве спал, обняв звереныша.

Сегодня ни одна зверюга

с тобой не ляжет. Нету друга.

А ляжет юноша осенний,

тобой задушенный в бассейне.

Забрызган кровью бог Адонис —

Нарцисс, Калигула, подонок!

И в низкий миг тебя из мрака

пронзит прозрение зигзагом.

Ты все познаешь. Взвоешь криком —

бедняга, иволга, Калигула!

Лежи, сподобленный нездешнему,

в бассейне ледяном и траурном,

катая ядра августейшие,

пока они не станут мраморными…

Молись за малыша, Калигула,

не за империю великую,

за мальчика молись.

Скулило

зверье в загонах. Им спокойней.

Они не знают беззаконий

и муки, свойственной тиранам.

Мы, все забрав, — себя теряем.

Молись за наше время гиблое,

мой тезка, гибельный Калигула.

Блестяща его книга «Вариации». Это «темы и вариации», в них эхо Гомера и Вергилия, Мандельштама и Расина.

Лоуэлл сближает культуры. Он относится к истории и культуре как к природе, которая сама есть предмет искусства. В переводах он всегда поэт, всегда Лоуэлл. Подлинная поэзия нуждается в свободе, в личности. Любимые стихи переписываются в тетрадь своим почерком. Не в крохоборстве, а в сути сходство. «Поэзия, не поступайся ширью, храни живую точность, точность тайн…»

* * *

Видели ли вы, как фотографируют зеркалкой?

Человек приставляет аппарат к животу или груди и смотрит на него, наклонив голову. Со стороны кажется, что человек рассматривает себя, занят изучением собственного пупа. Но нет! Идет процесс запечатления действительности.

Поэт — та же зеркалка, когда мир преломляется, попав через нутро. Отсюда и творчество — взгляд в себя, изучение внутреннего мира. А значит, и внешнего. Всегда опосредованно. Через личность.

А вот элегическая струна Лоуэлла:

УРОКИ

Не уткнуться в «Тэсс из рода д?Эрбервиллей»,

чтоб на нас иголки белки обронили,

осыпая сосны, засыпая сон!..

Нас с тобой зазубрят заросли громадные,

как во сне придумали обучать грамматике.

Темные уроки. Лесовые сны.

Из коры кораблик колыхнется около.

Ты куда, кораблик? Речка пересохла.

Было, милый, — сплыло. Были, были — мы!

Как укор, нас помнят хвойные урочища.

Но кому повторят тайные уроки?

В сон уходим, в память. Ночь, повсюду ночь.

Память! Полуночница сквозь окно горящее!

Плечи молодые лампу загораживают.

Тьма библиотеки. Не перечитать…

Чье у загородки лето повторится?

В палец уколовши, иглы барбариса

свой урок повторят. Но кому, кому?

* * *

Раз мы заговорили о лесных снах, нельзя обойти стихи Уильяма Джея Смита. Кремневые скулы, невозмутимость, прорисовка век выдают в нем индейца по происхождению. «Чероки», — устало, но с достоинством поправит он вас, когда вы радостно станете лепетать ему про ирокезов и прочий куперовский ассортимент. Чероки — древнейшее из индейских племен.

Интересный мастер, Смит в прошлом году обрел звание Поэта при Библиотеке Конгресса. Для американских поэтов это ежегодный титул типа премии. Стих его современен, напряжен. Свои книги он издает в обложках из алюминия. Мне довелось видеть, с каким восторгом аудитория, далекая от английского языка, слушала его перевод «Телефона» Чуковского — так снайперски адекватно звучали стихи!

У.-Д. Смит, как Оден и Лоуэлл, включает в свои сборники переводы стихов наших поэтов. Я рад, что «Осень в Сигулде», «Оза» и другие гостят в их книжках. Я пригласил в мою книгу «Поезд» Уильяма Джея Смита, как и другие вариации на его темы. Когда я переводил его, с первых же строк «Поезда» меня охватило странное волнение. Оно не объяснялось только превосходным стихом.

«Снег сырой, как газета…»

Давным-давно, провожая Назыма Хикмета в мокрой переделкинской метели, я услышал этот снежный газетный шорох. Я наивно и неумело записал тогда его в школьной своей тетрадке. Давно это было.

Он болен, Назым Хикмет.

Чтоб не простынуть в ветреный день,

Он обвертывает грудь газетами

И идет —

Куда глаза глядят —

В серый снег,

Который сам как газета —

В сырой и шуршащий снег.

Снег шуршит.

Шуршат листами газеты.

На груди у поэта шуршат событья.

Листья,

Листья

В Стамбуле шуршат.

Вы видели, как в мясных лавках

Набухает кровью газета,

Облегая печень, сердце

И прочую требуху?

Вы видели —

Сердце в клетке —

В грудной клетке —

Колотится, как о кольчугу,

О стальные строчки

Газет?

Этот газетный снег не отпускал меня, неотвязно стоял в сознании, чтобы сегодня — надо же! — прошуршать в стихах чужого поэта. Окунемся в этот снег. Странный, пропитанный копотью, тревожный снег Уильяма Джея Смита.

ПОЕЗД

«Какой поезд придет перевезти меня через этот огромный город?»

Надпись на стене метро

Снег сырой, как газета,

шрифт, пропитанный смогом,

этот город офсетный

я б забыл, если б смог бы.

Опускаюсь в метрошку,

ожидаю в туннеле сабвея —

потрясает до дрожи,

как Евангелие от Матфея.

Сеет сажа на рельсы, как плохой дымоход…

Что за поезд придет?

Память движется цепью,

точно скрипы вагонные.

Вновь я мальчик. Я с мамой

бегу по торнадо в агонии.

Как вуаль ее платья лилова! Как дует!

Идти и идти нам.

Из домов развороченных

спальни

свисают как части интимные.

Вылетают гробы из кладбища,

циклон в апогее.

И валялись столбы в проводах, точно в черных

спагетти.

Нас тошнит. Как мне боязно, мама!

Хочу голубой небосвод…

Что за поезд придет?

Твердь Земли — ты эмблема покоя

(по Дарвину).

Устаревшие данные!

А носило ли вас, как в разболтанном сейнере,

в паническом землетрясении!

Кони, трупы животных,

люди, пачки с разорванным хлопком.

Ненасытно

земная зевота

разевается и захлопывается.

Нас родившая мать поглощает обратно в живот.

Что за поезд придет?

Мы не ждем катастрофы. Мы пьем

лошадиными дозами.

Груды трупов наяривают бульдозеры.

Наш голубенький шарик превращаем

в пустыню.

Человек на Луне шарит лапами в шлаках

остылых.

И привозит оттуда

каменюги с мертвящим названием,

чтоб прибавить их к грудам

земных бездыханных развалин.

Но расстреливаемый, прозревая, бросает

убийцам:

«Хватит! Бросьте знамена!»

И падает навзничь под блицем.

Мир шуршит как газета.

Пахнут кровью дешевые роли.

Все страшнее в кассете

непроявленный ролик.

На глазах у растерянных

телекамер и линз журналистских

возле хижин расстреливают

крохотулек людей луноликих.

Два десятка убитых. Незначительный эпизод…

Что за поезд придет?

Снова мальчика вижу, уменьшенного памятью.

Сыплет спелый шиповник.

Я иду с моей маленькой матерью.

Все меня увлекало —

тишина лесовая,

вода в форме лекала

и индейские палочки для рисованья…

Я забыл тебя, мама,

у ручья со светящимся донышком.

Завтра в мраке чулана

я найду тебя стонущей.

И дубинка обидчика

будет тяжко лежать на ступенях.

Жизни рожа обычная

обернется тупым преступленьем.

Я ползу к тебе, мама,

на коленях по собственной жиже блевот.

Что за поезд придет?

Что за ночь? Что за поезд придет? Что за дерево?

Сикомора? Надежда? Дорога потеряна!

Чей-то час на курантах пробьет?

Наша дохлая вера, как рыба,

вверх брюхом всплывет.

Брода не существует. Он выдуман, стерва.

По курятникам, крошкам с пластинками

стерео,

по безвыходным рельсам бреду

сквозь трясины болот.

Я дороги не вижу.

Здесь «назад» означает «вперед».

Сквозь дерьмовую жижу

прошепчу сквозь заляпанный рот:

«Что за поезд придет

перевезти меня через этот огромный город?»

Что читают студенты в «ожидании поезда»?

В долгих перелетах я изучаю два серьезных социологических тома: «Создание противокультуры» Теодора Розжака и «Зеленя Америки» Чарльза Рэйча. «Они наши теперешние гуру (пророки), они современнее, чем Маклюен и Маркузе», — сказала о них ванкуверка с индейскими скулами.

Речь идет о «Третьем сознании». («Первое сознание»— первооткрыватели Америки, супермены, индивидуалисты. Его сменило «Второе сознание» — винтики технократической машины.) «Третье»— новая волна, молодежь с антилинейным мышлением. Самое преступное для нее — убить в себе себя. «Наша иерархия почти так же незыблема, как в средние века, но мы не имеем бога, чтобы оправдать ее».

Отсюда поиски нового способа общения. Сигаретка или даже бутылка с содовой ходит по кругу как объединяющий ритуал.

Молодежь стремится сделать мир естественным, человечным. Психология ее меняется. От созерцания к изменению мира. Ответ некоторых в синеоком шепоте Алеши Карамазова: «Расстрелять!» (на вопрос, что же сделать с изувером, растерзавшим ребенка на глазах у матери).

* * *

Премьер Пьер Трюдо строен, артистичен. Молодое смуглое подвижное лицо (он чем-то напомнил мне портреты Камю), динамичное тело слаломиста. Говорит о Тургеневе, живо интересуется Россией, может заявиться на званый ужин в шортах.

Дома, в своем уютном особняке, убранном азалиями, за скромным обедом он оказался прост, приветлив, одет в строгий костюм с хризантемой.

А через пару часов я уже наблюдал его на скамье парламента, собранного, острого полемиста, исподтишка, по-мальчишески подмигивающего среди того чинного парламента, где через два дня он озорно брякнет своим оппонентам выражение, несколько более рискованное, чем «к черту!».

* * *

А через полгода я стоял на сан-францисской улице имени Аргуэльо. Крутая мостовая вела на холм, ввысь, в вековые кедры, в облака, в романические времена очаровательной Кончиты. Именно здесь, у врат бывшего Команданте, был объявлен ноябрьский сбор антивоенной демонстрации. Сан-Франциско — американский Ванкувер.

Но это уже другая поездка, о ней будет другая речь — и о великой стране, о выступлениях по городам, их будет около тридцати, почти ежедневно, и о новых шедеврах Одена, о пустыне Невады и о «Хэллувине», ряженом празднике прощания с летом, когда вдруг какой-то садист вложил детям в традиционно даримые яблоки бритвенные лезвия…

А последний вечер будет в Нью-Йорке. Его вместе с Алленом Гинсбергом мы проведем в пользу пакистанских беженцев. Рядом с мальчишески легким Бобом Диланом, молчаливым серафимом в джинсовой курточке, я сразу не узнал Аллена. Он остриг в Индии свои легендарные библейские патлы и бородищу.

«Как я остригся? Мы пили с буддийским ламой-расстригой. «Что ты прячешь в лице под волосней, чужеземец?» — спросил лама. «Да ничего не прячу!» Выпили. «Что ты прячешь, чужеземец?» — «Да ничего!» Выпили. «Что ты прячешь?..» Я убежал и остригся».

У моих знакомых есть черный щенок — пудель. Сердобольные хозяева, чтобы ему не застило глаза, обстригли шерсть на морде. Смущенный щенок спрятался за балконные занавески, глядел сквозь бахрому, принимая ее за свои исчезнувшие космы, и не выходил, пока они снова не отросли.

Бедный Аллен, как он стыдливо прятал, наверное, свое непристойно зябнущее нагое лицо! Сейчас у него уже коротко-моложавая бородка.

На нашем вечере он пел свои стихи, закрыв очи, аккомпанируя на пронзительно-странном инструменте типа мини-трехрядка. Гулкий готический собор Сент-Джордж, переполненный молодежью, в оцепенении резонировал монотонные ритмы. Аллен пел «Джессорскую дорогу». Я перевел ее. Через четыре дня началась война.

ДЖЕССОРСКАЯ ДОРОГА

Горе прет по Джессорской дороге,

испражненьями отороченной.

Миллионы младенцев в корчах,

миллионы без хлебной корочки,

миллионы братьев без крова,

миллионы сестер наших кровных,

миллионы отцов худущих,

миллионы матерей в удушьях,

миллионы бабушек, дедушек,

миллионы скелетов-девушек,

миллионам не встать с циновок,

миллионы стонов сыновьих,

груди — выжатые лимоны,

миллионы их, миллионы…

Души 1971-го

через ад солнцепека белого,

тени мертвых трясут костями

из Восточного Пакистана.

Осень прет по Джессорской дороге.

Скелет буйвола тащит дроги.

Скелет — девочка. Скелет — мальчик.

И скелет колеса маячит.

Мать на корточках молит милостыни:

«Потеряла карточки, мистер!

Обронила. Стирала в луже.

Значит — смерть. Нет работы мужу».

В меня смотрят и душу сводят

дети с выпученными животиками.

И Вселенская Матерь Майя

воет, мертвых детей вздымая.

Почему я постыдно-сытый?

Где ваш черный, пшеничный, ситный?

Будьте прокляты, режиссеры

злого шествия из Джессора!..

По Джессорской жестокой дороге

горе тащится в безнадеге.

Миллионы теней из воска.

И сквозь кости, как сквозь авоськи,

души скорбно открыты взору

в страшном шествии из Джессора.

А в красивом моем Нью-Йорке,

как сочельниковская елка,

миллионы колбас в витринах,

перламутровые осетрины,

миллионы котлет на вилках,

апельсины, коньяк в бутылках,

паволока ухи стерляжьей,

отражающаяся в трельяжах,

стейк по-гамбургски, семга, устрицы…

А на страшной Джессорской улице —

миллионы младенцев в корчах,

миллионы без хлебной корочки,

миллионы, свой кров утратив,

миллионы сестер и братьев.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.