Виктор Астафьев. «Там, за дымом и рекой…». Отрывки из интервью

Виктор Астафьев. «Там, за дымом и рекой…». Отрывки из интервью

…Коля делал обзоры поэтические для «Вологодского комсомольца», а редакция тогда была в здании горкома партии. Забрел как-то Коля пьяненький в горком, а там вахтер, дядя Вася, тоже кирюшник, пустил его. Он же знает: человек постоит, подремлет — дальше пойдет. Тепло ведь немножко в горкоме. А тут бежит молодой доморощенный большевик, противные они, вологодские эти большевики — обязательно какие-то бачки отпустит, галстучек научится завязывать, крутится, маленький такой, выбился в начальство… И вот бежит сверху, а среди колонн мраморных стоит мужик, качается, в валенках черных. Ну, ходил Коля в валенках черных, что ты с ним сделаешь? Придет к нам, я ему: «Коля, сними валенки!» — «Да у меня и носки грязные…» — «И носки снимай, сейчас дам тебе сухие…»

Так вот, партиец на него, это же что такое? Среди колонн стоит пьяный человек и малость дремлет еще… «Ты кто такой? Вы почему здесь пьяный стоите?» Коля открыл глаза и говорит: «Пошел ты…» Послал, в общем. Выскочили комсомолята-то, отбивают, ничего не получается. Какого-то Восьмеркина-секретаря послал — что ты!.. Долго потом разбирались, потащили его к какой-то шишке, заведующему отделом агитации, тот начал ему права качать, а Коля: «Чего вы ко мне лезете? Я к нему не лез. Я стою и думаю, как примирить две идеологии: учение Христа и Ленина, а он лезет…» За голову схватились: «Две идеологии!» С Колей разбираться — это, Господи помилуй!

Потом его вообще было трудно взять, кирюшники отобьют его просто. Не посмеют его взять просто так.

— А сколько его мытарили с жильем…

— Да с жильем у него… Мы в молодости больше мытарились, чем он. С жильем было так. Ему сперва дали на той стороне реки с подселением комнатушку, и надо же — попался в соседи секретарь райкома. У того вся квартира, у Коли — комната. Поставил тот Ленина, книжки, иконку вологодскую повесил — уже модно было, ковришко прибил, побежал знакомиться с соседом, а тут лежит человек, у него одна раскладушка в комнате, и та без матраса, и половины пружин, как видно, нет. Пол-литра тут же…

— Гармошка…

— Гармошка у нас была; то у нас, то у Васи Белова. Пока он еще не перевез. Так вот, прибегает знакомиться, а тут лежит пьяный человек. Но встал, как следует: «Рубцов». С первой встречи — конфликт. Он перестал в той квартире бывать. Всякий раз скандалы, ключи потеряет, пинает дверь: «Открывай, моя квартира!..» То бабу приведет, и тогда — гармошка. Партийный деятель отдыхает, а он поет…

Как-то, мы на Урицкого еще жили, вышел я тут за булочную. Коля идет. В валенках этих вот. «А-а, Петрович, здорово!» — говорит. «Здорово». А он меня очень любил… «Пошли?» — «Пошли, Коля, ты куда?». — «Да-а, туда вот…». — «Пойдем…» Цигарка у него торчит. «У тебя спичек нету?» «Коля, — говорю, — откуда они у меня? Ты же знаешь, я не курю…» «А-а-а, все курить бросили, пить бросили…» И вот тут с угла, где театр теперь, вырывается громила — телогрейка на голом теле, тут, на груди, татуировка «Умру за горячую землю!» и чем-то возбужден. Коля его останавливает и говорит: «Мужик, у тебя спички есть?» Он говорит: «Есть…» И так, не глядя, подает. Ага… Коля это мог разыграть. Коля так берет, чиркает и бросает, чиркает и бросает. А громила куда-то вдаль смотрит, слава Богу. Я так думаю, нас сейчас обоих приделают, и я — цап у Коли коробок: «На, зараза, прикури!» Коля прикурил, я коробок — громиле: «Спасибо». Тот взял и пошел. Я говорю: «Коля, ты что делаешь? Ты видел, кто перед тобой?..» «А-а…» — говорит. «Он тебе бы, — говорю, — как дал бы, и мне, старику, твоему сопровождающему, досталось бы, оба тут бы легли». «Ничего — я бы тоже как дал!»

Чем тощей Коля становился, тем больше перился. Но интересно что… (Астафьев на несколько минут умолкает, вздыхает). И это удивительная вещь! На Коле многое можно было проверять. Это же ма-аленькое такое, ангелоподобное дитя где-то в середине него жило. И сверху — этот детдомовец. Ершистый, вредный бывал — спасения нет, со всеми отношения мог испортить, когда переберет…

Однажды он, видимо, невыспатый был… Он страшно любил «поплавок». Не знаю, стоит ли он там, у речного вокзала в Вологде, ресторан на дебаркадере, в дерьме плавает… Стоит? Вот-вот. Там краснуху как-то давали — пока дождешься… Я говорю: «Коля-а, ну, пойдем к нам, моя Марья пельмени нам пожарит, а то будем тут до утра…» Нет, сидит. Ему романтика тут, герань какая-то хилая стоит, пальма скорченная. И вот однажды он пришел туда один…

Как рождались эти стихи, мои самые любимые-то, я хочу рассказать. «Вечерние стихи» они называются. Я их любил и люблю, потому что я знал историю эту…

Так вот, заказал он вина и задремал. А тут сидели какие-то ребята в плащах, в резиновых сапогах, на перепутье. А он задремал. И эта вот официантка — стерва она, хоть красноярская, хоть вологодская — пришла и так его торкнула: «Ты чего, спать сюда пришел?» У него рука-то сорвалась, и он лицом об стол. Ну, это он не мог стерпеть, он ее толкнул, она там загремела: «А-а, бьют!» Конечно, прибежал мент, начали разбираться. И весь ресторанишко, какой тут был, — все за него, за Колю. Тут геологи вступились: «Так она сама ж виновата, зараза. Ну, он дремал, чего она толкается? А он спросонья ее и толкнул…» Скандалили-скандалили, и его отпустили. И вот тогда он написал эти стихи вечерние. У посредственного поэта они были бы обязательно злые: я там разнесу до последнего венца, довели народ, все такие-сякие, официантка мордой об стол бьет и вообще… А нет, от этого у него стихи стали еще печальнее и пронзительнее, он в душе простил эту бабу. Как человек он, может, ее и шарашит: я тебе, мол, дам кулачишком!.. А в душе он ее простил. Потом его геологи к себе посадили за стол, он выпивал с ними, пел у них, потом которые ушли, которые уплыли, тут другие геологи нашлись… Стихи стали добрее, пронзительнее и печальнее. Только всего… Вот это первый признак большого поэта и писателя. Он не опустился до зла, до мести.

— Ни в одних стихах Рубцова даже тени нет озлобленности…

— Ни-ни… Я просто знаю первоначальный вариант, они от этого происшествия стали лучше и чуть-чуть длиннее. Какая интонация точная: «Когда в окно осенний ветер свищет и вносит в жизнь смятенье и тоску, не усидеть мне в собственном жилище, где в час такой меня никто не ищет. — Я уплыву за Вологду-реку». И вот потом: «Она спокойно служит в ресторане…» Нет, дальше так: «Перевезет меня дощатый катер с таким родным на мачте огоньком! Перевезет меня к блондинке Кате…» Она не Катя, Нинка ее зовут. Он мне потом показал ее, они помирились. А он ее назвал Катей… «Катя» — «катер», рифмуется хорошо. «И снова я подумаю о Кате…»

— Я всегда думал, что это стихи о любви…

— Да-а, о любви. «И снова я подумаю…» Прекрасные стихи… А человек, способный ожесточаться, с беспеременчивым, каким-то железобетонным злом в душе — он не должен браться за литературу, не должен. Русская литература в большом своем проявлении всегда была мироподобной, и она умела прощать. Даже своему народу умела прощать. Есть, конечно, вещи беспощадные, те же «Кому на Руси жить хорошо», «Деревня» бунинская, где народу этому достается. И у Гоголя достается. «Деревня» — это вообще такой мордобой русскому мужику, что недаром же на нее демократическая печать напала…

— А Рубцов многие свои стихи пел?

— Он пел последнее время «Журавли», «Я уеду из этой деревни», «В горнице», потом пел на смерть брата Тютчева, он очень Тютчева любил. Других я не помню. Но эти он пел прекрасно.

— Кажется, никто не записал его песни, ни одной…

— Но кто думал, что так случится. Когда не думаешь, не готов, вот что получается… Был у нас еще такой случай с ним. Мы втроем сорвались на самолетик и улетели в Усть-Кубену — Витька Коротаев, он и я. С вином было плохо, какой-то напиток «Осенний», градусов семнадцать, взяли в Усть-Кубене и поплыли на лодке, уплыли на берег. Витька зарыбачил — клюет, а мы с Колей пили-пили, он упал по ту сторону бревна, я лег по эту. Комары нас чуть не съели. Встали утром. Витька ругается: «Ой, вашу мать, рыбачить собрались раз в век, а вы…» А нас, с вечера начиная, вороны обобрали, все съели, утащили, сидят над нами, каркают. Хорошо, что вороны глаз не выклюнули мне последний — и то спасибо. Но окунишек Витька наловил, на уху хватит. Ну вот, опять давай ворочать кривым удилищем. Коля сидел-сидел, я уху сварил и осталась у нас одна бутылка, и то под бревно закатилась. Но Витька где-то спрятал еще одну, достает: «Нате!» Наперчили уху, на колени встали, налили, выпили, уху похлебали. Они — купаться голые, оба хорошо плавают, а я только мылся. Вот вышли. Коля пригладил свои волосенки, а вдали там работающий собор был, так, на высотке стоит. Коля говорит: «Ну ладно, вы рыбачьте, я пошел…» «Ну давай…» И вот он ушел, долго нет его. Витька говорит: «Или он, падла, запил, или пропал, к кому-то затесался, и теперь нам его ждать…» А нам улетать вечером. Ну, говорю, поищем. Смотрим — идет. Ме-едленно так идет. Вологодский-то бережок с травкой высокой. Благостное лицо, сияющие глазки такие, излучают какой-то свет, маленькие они у него были, выразительные, черненькие… И говорит: «Ребята! Как я погулял-то хорошо, в храме был, книжки старинные смотрел, с попом разговаривал, а на обратном пути началось во мне стихотворение…» «Коля, ну давай, почитай…» И Коля прочитал четыре строчки изумительного совершенно начала… Но вот Витька не напрягся, не запомнил, я — с похмельем, записать мы их нигде не записали, и мы так их потом и не нашли. Вот так эти стихи ушли с ним. Они такие… Я ничего не помню.

— Мне кажется, он вообще очень много унес с собой.

— Ну да, ну да… Его же спрашивали: «Николай Михалыч, как вы пишете стихи?» «Очень просто. Ставлю наверху „Н. Рубцов“ и столбиком записываю». Он слагал стихи. Так Кольцов слагал… После смерти стали говорить, что Рубцов пьяный писал стихи — это клевета. Он где-то уединялся и там писал. Как-то Бог руководит.