II

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II

Ужасная эпидемия – холера, которая постигла всю Европу в 1831 и 1832 гг., не преминула навестить и Галицию. По правительственным исчислениям холера в это время появилась в 3608 местностях, с населением в 3,143,235 чел., из которых заболело 255,774, а умерло 96,081. Местностей, которых не коснулась эпидемия, было 2807 с 1,307,940 жителями. По этим же исчислениям самый больший процент заболевших холерой был в округах стрыйском и самборском, где заболело 12% всех жителей, между тем как число заболевших во всей Галиции составляло 6% всех жителей. Процент смертности был еще более значительный: во всей Галиции средним числом на 100 заболевших холерой умирало 38, во Львове 52, в округе тарновском 46, в стрыйском и самборском, кажется, тоже не менее 40[2].

Неудивительно поэтому, что такое страшное бедствие, постигшее наш народ, должно было глубоко потрясти все его моральное существо и моментально пробудить к жизни разные темные силы, дремлющие, но не исчезнувшие в глубине души народной. Суеверный страх перед упырями бесспорно принадлежал к таким темным силам, и вот в самый разгар эпидемии страх этот доводит народ до ужасной расправы – сожжения нескольких человек.

Об этом факте мы встретили в печати только одно упоминание, находящееся в записках иеромонаха Илии-Эмилиана Коссака, василианина, напечатанных в „Слове“ 1880 г., № 106. И. Э. Коссак происходил из мещанской семьи города Дрогобыча, отстоящего верст на 10 от Нагуевич, и летом 1831 г. возвращался из Вены, где только что кончил курс богословия. Вот его рассказ, в котором я позволил себе только исправить язык. „Выезжая из Нагуевич, большого казенного села, я увидел большое пожарище, покрытое пеплом. Желая узнать причину этого необыкновенного явления, я спросил человека, отворявшего мне ворота вблизи его хаты, что значит такое громадное пожарище среди села на выгоне. На это он совершенно хладнокровно ответил мне:

– Туткы упырив палылы.

– Яких упырив? спрашиваю.

– А що людей пидтыналы.

– Колы?

– А в холеру.

Услышав это, я еще раз взглянул на пожарище. Мороз подрал у меня по коже, но не показывая вида, говорю ему далее:

– Що вы, чоловиче кажете? Чи то може буты?

– А таки було.

– Та як вы моглы пизнаты, хто упыр?

– А був тут у сели, – рассказывает с наивным суеверием человек, – такый хлопець; той ходыв вид хаты до хаты та по волоссю на грудях пизнавав упырив. Тых зараз бралы и тут на пастивныку терновым огнем палылы.

Дальше я расспрашивал, не запрещал ли им кто нибудь этого богомерзкого дела, старшина или священник?

– Та ни, – отвечал мужик, – пип сам помер на холеру (это был о. Витошинский), а вийт хоть бы був и хотив забороныты, то громада була бы не послухала.

– А тым, що пидпалювалы, – спрашиваю, – ничого за то не було?

– Та як бы не було? Зараз зихала з Самбора комисия, та килькадесять хлопив забрала до криминалу, бож то не мало людей и то добрых господарив, на стосах попалылы.

Поблагодарив его за пропуск, я пустился дальше в путь, размышляя с неизреченным ужасом о том, что я узнал. В ближайшем селе – Ясенице Сольной, я опять расспрашивал встречного человека о том, что слышно, не сожигали ли и них упырей.

– А як же, – ответил тот, – палылы, та тилько не у нас, а по другых селах, от в Нагуевичах, Тустановичах и иншых.

Между прочим узнал я от него, что мужики из Нагуевич хотели еще сжеч и „найстаршого упыря“, о котором м рассказывал мальчик, что „вин дуже червоный и живе в Дрогобычи в манастыри“, но никак не могли его захватить.

Погруженный в печальные мысли о несчастном суеверии народа, я уже поздно ночью приехал в Дрогобыч и направился ночевать в василианский монастырь. Монастырская дверь была еще не закрыта и я застал о. ректора Качановского еще занятым вечернею молитвою. Он искренно обрадовался мне и принял меня очень радушно, как своего прежнего ученика из „немецких“ школ. Я немедленно рассказал ему про все виденное и слышанное по пути, и он со слезами на глазах подтвердил мне, что все это, к сожалению, действительная правда, и что этим „найстаршим упырем“ был не кто другой, как он сам, и что он, зная наверно на какую смерть осудила его темнота мужиков, долгое время не мог ни на шаг выйти из стен монастыря“.

Рассказ этот, несмотря на кажущуюся его обстоятельность и на некоторые ценные подробности, касательно нагуевичского погрома не совсем верен. Нужно заметить, что покойный Коссак писал его почти 20 лет спустя после самого события и включил его в составленную им „Летопись Креховского монастыря“ во время своего игуменства в этом монастыре. О самом погроме уже в 1831 г. он знал только по наслышке, а то, что он говорит о виденном будто бы им пожарище „среди села на выгоне“ мы должны считать не более как дешевой декорацией. Утверждаю положительно, что если И. Э. Коссак в 1831 г. ехал через Нагуевичи так, как он рассказывает, т. е. „краевой дорогой“ из Перемышля в Дрогобыч, да так, что из Нагуевич поехал в Ясеницу, то пожарища, где жгли упырей, он от громадских ворот или вообще ни откуда не мог видеть. Пожарище это действительно находилось на выгоне, прозываемом „Селом“, но совершенно пустом и расположенном не среди села, а за селом, между тем как дорога в Ясеницу поворачивает на юг, не доезжая по крайней мере полверсты до конца села. Это бы еще, конечно, ничего не значило, но важнее следующее обстоятельство. Упырей жгли в одном углу выгона, прозываемом „Базарыще“, лежащем на легкой покатости довольно широкого холма; дорога в Ясеницу тянется тоже по покатости этого холма, но с противоположной стороны, так что, проезжая этой дорогой, „Базарыща“ ни откуда видеть нельзя. Что И. Э. Коссак собственными глазами не видел „Базарыща“, в том убеждает меня еще и то, что он говорит о „кострах“, между тем как в данном случае только об одном костре и может быть речь. В чем еще не полон его рассказ читатель увидит из нижеследующего рассказа, записанного г-жей Ольгой Франко из уст очевидцев ужасного происшествия, стариков Артыма Лялюка и кузнеца Сеня (Семена) Буцяка, рассказа пополненного кое-где моими собственными воспоминаниями и записками.

Вот сводный рассказ Сеня Буцяка:

„То якь була, най ся преч каже, холера, то першый умер пип на тоту слабисть. Але люде ще не зналы, що то за слабисть, тай поховалы его на цвынтари. Гей, так десь за тыждень як зачнуть мерты люде! То зразу мерло по пятеро, шестеро, а дали по десятеро, по двадцятеро, а доходыло до того, що й по пятьдесят умерцив на день в сели було. Страх такый на людей упав, що не суды Боже! Церковь замкнулы, без попа й без дяка ховають – обкопалы оттут на Базарыщи мисце тай там закопують, и по два, по тры або й по бильше в одну яму кладуть.

Слухайте ж що ся за прыгода стала! Десь там в горишним конци села бавылы ся диты, як то звычайно диты, говорять меже собою о тим самим, що й стари. А еден хлопець семилиток, Гаврыло назывався, каже до ных:

– А знаете, вид чого ти люде мруть?

– Ну, вид чого? – диты пытають.

– Вид упырив. То воны людей потынають.

– Ба, а ты видкы то знаеш?

– Бо я й сам упыр. Я сам свого тату й маму потяв. И знаете, ничые мни кров не була така солодка, як их.

Розбиглыся диты по хатах, повидають одно татови, друге мами, що Гаврыло так и так говорыть. Зараз люде до Гаврыла.

– Правду ты, хлопче, кажеш?

– Правду.

– А миг бы ты пизнаты, хто упыр?

– Можу.

– Ну, добре, памятай же, завтра будеш пизнаваты.

На другый день була недиля. В церкви було набоженство – що другый тыждень правыв пип з сусидного села. Зибралася вся громада – и третой части в церкви не помистылося, пид церквою стоялы, покы пип не скинчыв видправы та не поихав до дому.

Тямлю як ныни, в тим роци дуже ж то грыбы булы вродылы, то так уродылы, що бувало выйдеш за в лис, тай зараз набереш мишок грыбив. Отже ж тои недили я пас у лиси худобу. Женемо на полудне до дому, кождый пастух мих грыбив неса, самых шапочек, – аж дывымося, иде старый Буряннык, чоловик такый був, оттут жыв недалеко церквы, иде з лиса, також грыбы несе. Прыходымо в село, а там присяжни, десятныки бигають по меже хаты, всих до церквы клычуть, старе й мале зараз мае йты. Щось там будуть голосыты – кажуть. Дывымося, а Буряннык як нис мишок з грыбамы, так и пустыв его серед дорогы, а самь став блидый, як стина.

– Що вам, диду? пытаю его.

– Ой, сыноньку, – каже, – чую, що смерть моя буде.

– Пек, пек, оссына! кажу, – що вы за смерть загадуете? От ходим до церквы, почуемо, що там будуть голосыты.

Буряннык тилько рукою махнув тай пишов ни живый, ни вмерлый. Позаганялы мы худобу тай соби побиглы. Дывымось, а коло церквы на цвинтари всих людей поставылы рядамы, оден узяв на рукы того хлопца – Гаврыла – тай носыть его поперед ти ряды.

– Пизнавай, кажуть, котри упыри.

– Оттой упырь, оттой упырь, оттой упырь, – каже Гаврыло. Симох чоловикив показав. И нашого Бурянныка також. Зараз их узялы на бик. Обийшлы вси ряды – бильше нема.

– А по чим же их пизнаты, що воны упыри? пытають люде Гаврыла.

– По тим пизнаты, що кождый мае сыривцёве полотно перевязане по пид колино.

Зараз кинулыся до ных, зревидувалы, – акурат так е, у кождого сыре полотно по пид колино перевязане. Зараз их звязалы, варту до ных приставылы.

– А нема бильше упырив? – пытають ще Гаврыла.

– Е ще, але не до людей, а до коней, до худобы, до овець.

– Ну, – кажуть люде, – до тых нам байдуже. А отсим що маемо робыты?

– Ничого вы им не зробыте, – каже Гаврыло, – докы жыви, то все вам будуть шкодыты.

Зачалы люде радыты, що ту зробыты з тымы упырямы, и врадылы их спалыты на огни. А Гаврыло каже:

– Ничого им ваш огонь не зашкодыть. Тилько терновый та яливцёвый огонь може им допечы, а иншый ни.

А ну зараз наказалы, хто там був, уси мають иты на Базарыще и кождый мае несты хоть одну терныну. Де яке тернье було в плотах, у корчах – все повытягалы та повыдомлювалы – купу наклалы таку, як хата. Привелы упырив.

– Прызнавайтеся! – кажуть – чы вы людей потынаете?

– Ни, – кажуть ти, – люде добры, майте Бога в серци, мы ничого не вынни.

Взялы воны насамперед Вольчака, – першый богач був, у горишним конци села, скувалы ему рукы й ногы зализнымы путамы, що коней путають, прысылылы до ных ланцюх довгый, тай бух его в терновый огонь, а два хлопы тягнуть ланцюхом через огныще на другый бик. Перебиг вин раз, знов ему кажуть:

– Признавайся!

– Люде добры, пустить мене, – каже Вольчак – я упырь, але я не сюда належу.

– А куды ж ты належыш? – пытають.

– Мени прызначено до Фульштына[3], – каже вин.

– А хто ж тебе там прызначыв?

– Наш старшый. Але его ту нема, вин далеко.

– Де вин?

– У Дрогобычи.

Знов зачав просытыся, щобы его пустылы, вже був дуже обпеченый, але воны не слухалы.

– Ты – кажуть – там потынаеш, а твои кумпаны у нас потынають, а нам усе одна бида. Так волыш ты згынуты, колы тамтых не можемо достаты в свои рукы.

И пхнулы его другый раз у огонь, и знов ланцюхом тягнуть. Вин биг, щобы чым борше выхопытыся на другый бик, але на середыни огню зашпотався тай упав у саму грань. Бильше вже не миг встаты. Так его за ланцюх перетяглы через огонь аж до краю, а потому ще раз, и видложылы на бик лиш дрибку жывого. Отже що вы на то скажете? Здавалося, що все тило перегорило, ничого не було выдно, лыш одну рану, а выходывся, выдужав, ще потому бильше як сим лит прожыв!

Разковалы Вольчака, взялыся до другого упыря, – Ступаком прозывався. Той, як тилько его пхнулы в огонь, так и впав, и такым его перетяглы на другый бик огныща, – вже був небожчик. Тогды воны до третего, Панька Саляка. Вин був лиш у подягазци[4], без гуни, бо була велыка спека. Скынулы з него подягачку и верглы на огонь – вона зараз займылася.

– Прызнавайся, – кажуть, – чы ты удырь, чы ни?

– Ни люде добры, не упырь.

Знялы з него чоботы, сорочку и також пометалы в огонь, и знов ему кажуть:

– Прызнайся, бо и ты так будеш гориты, як твое шматье.

– Люде добры, – каже вин, – Бог мою душу выдыть! я не упырь! А хочете, щобым горив, то най вам и так буде!.

Пидыймыв рукы до неба, тай сам кынувся в огонь, лыцем у саму грань, так що вид разу тило на нем збиглося. А потому ще сам на другый бик обернувся. Перетяглы его через огонь и бильше вже не тягалы, так и положылы коло тамтых двох.

Взялыся до четвертого, Ныколы Саляка, бач брат був Панькови. Перевелы его раз босого через огонь, а вин тогды каже:

– Бийтеся Бога, громадо, не печить мене! я упырь, але я так зроблю, що бильше нихто в сели не буде слабуваты.

А був там Левицькый, шляхтыч з Горы[5], на его фудаменти потому Гайгель засив, а тепер шляхтыч Дыдынськый сыдыть. То той Левицькый каже:

– Добре, у мене тепер донька хора. Пиды та зробы так, щобы була здорова, то ничого тоби не буде.

– Добре, – каже Саляк.

Взялы его пид пахы, килька хлопив довкола него, тай повелы его пастивныком. А вин нараз як не вырвався вид ных, як не зачне втикаты, оттуды Тростовачкою до Родычова[6]. Люде за ным, оден навить на коня скочыв – там десь кони паслыся – але де тому край! А вин бижыть, а ту з опеченых ниг мясо кусныкамы рвеся, аж вышше него ти кусныкы летять, кровю слиды значыть, – а таки добиг до Родычова и сховався. Як вин там, бидный, ратувався того дня, Бог его знае. Пообывав соби раны якымысь лопухамы, потому вже й жынка до него навидувалася, и мы, пастухы, ему исты носылы… Але щось за дви недили не смив до села показуватыся, все по лиси ходыв. А потому вернувся до дому, выгоився и жыв десь до недавна.

Як Саляк утик, зараз люде до Бурянныка взялыся, спеклы его и що двох не тямлю вже, як называлыся, бо то, выдыте, не ныни ся дияло. Кождого по тры разы перетяглы через огонь, а потому поклалы оттут на Базарыщу. Вольчака жинка зараз узяла до дому, давала ему раду. А ти решта лежалы там щось по дви добы, та все лыш стыналы та пыщалы. Жинкы носылы им з дому молоко, та залывалы их, так як дитей, аж покы не померлы. Потим их на тим самим мисци й позакопувалы, де котрый умер“.

Воспоминания Артыма Лялюка об этом ужасном происшествии менее ярки и пластичны, но он рассказывает, что некоторые из обожженных упырей промучились еще более двух недель, прежде чем умереть. О Гавриле, который был причиною всего случившегося, Артым говорит, что тот после этого происшествия жил еще долгое время, женился и имел детей, из которых одна девушка во время холеры 1873 г. на некоторое время опять была героиней дня, о чем я и расскажу, как очевидец, в конце настоящей заметки.

О сожигании упырей в других селах у меня нет никаких известий, кроме Ясеницы Сольной, о которой я в 1880 г. записал следующий рассказ из уст крестьянина Павла Кульчицкого, который хотя не был очевидцем происшествия, но слышал рассказы о нем от стариков.

„То в першу холеру, як зачалы люде дуже мерты, чують ясенычане, що в Нагуевичах обявывся такый хлопец, що упырив пизнае. Поихалы, прывезлы его, склыкалы громаду – пизнавай! Щось вин пять чы шисть пизнав: „то, каже, упыри!“ Зараз их повязалы, розложылы терновый огонь, таку купу наклалы, як хату. Ти люде кленуть дух-тило, що воны невинни, божаться, плачуть.

– А по щож вы, сяки-таки, сыривцеве полотно пид колином носыте? – пытають их.

– Та мы, на жадни чари, – говорять ти, – нам так казалы люде, що хто буде носыты сыре полотно пид колином, того ся слабисть не чепыть.

А той хлопець говорыть:

– Не вирьте им! Воны то носять на знак, щобы их чужосильни упыри пизналы.

А тогди, кажуть, велыкий страх ударыв був на людей. Всиляка погань по селах волочилася. Небижык тато оповидав мени: „Власне, каже, булы жныва. Жинка з дитьмы пишла в поле до роботы, а я сам був дома, мав зварыты обид и вынесты им, тай ще хлиб спечы. Ще я хлиба не сажав у пич, а тилько пидпалку[7] за грань кынув, аж чую, щось пид викном шкробоче. Обертаюся, а то величезный билый пес у викно зазырае. Я весь застыв, и хоть день був, пид полудне сонце стояло, а чую, що мени волосье на голови в гору иде. Николы я в сели такого пса не выдив. А вин стоить, та все в викно зазырае, дали вступывся и почав до дверей шкроботаты. Взяв я, отворыв двери, вин увийшов до хаты – ну такый вам, як лошак за велыкий, лыш очыма блыскае. Оглянувся по хати, а дали сперся переднимы лапамы на прыпичок просто огню, нибы гритыся хоче, а все на тоту пидпалку позырае.

Выняв я пидпалку з печы, розломыв ее на четверо, поставыв на викно, що бы выстыла, а той пес усе за нею очыма пасе. Выстыла пидпалка, взяв я одну четвертыну, кынув ему, вин лыш раз хавкнув – иззив; кынув я ему другу – ззив, кынув третю – ззив, кынув четверту – вин уже тои не ив, а тилько взяв у нысок тай до дверей – пишов. И так мени тогди якось легко стадо на души, як колы бымся на свить народыв. Отже дав Бог, в наший хати нихто на тоту слабисть не вмер, а ни хорував“.

Отже не слухалы люде, що ти упыри говорылы, а взялы одного тай кынулы в огонь – там вин и душу дав. Хотилы вже до другого братыся, аж ту пип надийшов. Старый Чайковський у нас тогди попом був – не пип, а отець у громади. Дуже вси его любылы. Прыбиг, та до людей:

– Що вы робыте? Та чы маете вы Бога в серци?

Зараз тых порозтручував, що упырив стереглы, упырив самых порозвязував: „тикайте!“ – каже. Люде почалы до него ставытыся, а вин рукы розхрестыв:

– Нате мя! – каже. – Хочете палыты, то насамперед мене спалить!

Мусылы люде розыйтыся, лыш той оден погыб“.

Но возвратимся опять к рассказу Сеня Буцяка. На вопрос, умирали ли еще люди и после сожжения упырей, он отвечал:

„Ще й як умыралы. Килька ден потому було по 45, по 50 мерцив у сели. Але потому якось пересталы. А за килька днив прыихала з Самбора комысия, арештувалы вийта и всих тых, що давалы прывид, тай повезлы их до Самбора. Отже щось довго их не було. Казалы, що мають их усих тратыты, але прыихав бискуп з Перемышля тай так им выробыв що их позасужувалы на 12 недиль“.

О суде над виновными в этом деле у меня есть еще следующий рассказ, слышанный мною от нескольких нагуевицких стариков:

„З разу хотилы их судыты на смерть, але хтось им порадыв, щобы сказалы перед судом, що то не воны перши таку кару выгадалы, але що за давних часив усе такый суд бував. Зачалы паны шукаты в давних паперах, чи то правда? Шукалы, шукалы – не моглы найты. Аж дали дойшлы до такых старых паперив, що вже зовсим булы збутнилы, так що як узяты карту в пальци, то вона й розлиталася, то мусылы карту за картою ножем перевертаты. И в тых паперах вычыталы, що справди за давних часив так судылы. И то им помогло“.

Артым Лялюк рассказывает о том господине, который посоветовал мужикам сослаться на древний обычай сожигания колдунов, следующий сказочный эпизод, вероятно приплетенный сюда совсем не кстати из какой нибудь бродячей новеллы.

„А як позабыралы тых людей до Самбора, то их роды (родня) верглыся туды-сюды за адукатамы, щобы их боронылы. Грошей зложылы щось дуже велыку суму, але жаден адукат не хотив им ничого порадыты. Аж дали допыталыся до якогось старого чоловичка.

– Що, – каже, – люде добры, я бы вам порадыв, але то дуже небезпечна рич. Мусыте мени заплатыты и купыты доброго коня, бо я мушу геть утикаты з Самбора.

Зложылы воны ему грошы, купылы коня. Взяв вин его и казав пидкуваты навыворот, так щобы пидковы булы грыфамы наперед, а шпонамы назад. Тогди каже тым людям:

– Идите ж тепер до суду и скажить панам, най пошукають у старых паперах, як то давно упырив судылы.

Пишлы воны до суду тай сказалы. А там зараз до ных:

– А хто вас на тото нарадыв?

– Той и той, – кажуть.

Та вже их там далыне не слухалы, тилько пислалы за тым чоловиком, щобы его зловыты. Але той уже був далеко. То воны на вси дорогы повысылалы гинцив на конях, щобы его зловыты. А то була осинь, слиды по болоти выдно. Та що, слиды все до миста ведуть, а з миста нема. Так воны й вернулыся, а тым людям его рада дуже велыко помогла“.

Последний рассказ ярче всего показывает, что факт сожжения упырей в 1831 г. глубоко затронул фантазию народную, которая не приминула сгруппировать вокруг него разные сказочные подробности. Сколько таких подробностей есть и в вышеприведенных рассказах Буцяка и других, это возможно будет оценить только тогда, когда будут приведены в известность подлинные акты судебного разбирательства по этому делу.

Я окончу эти заметки рассказом о последней холере 1873 года. Лето этого года я провел среди мужиков в тех же самых Нагуевичах, Холера свирепствовала в селе две или три недели; с разу умирало по нескольку человек, но было два или три дня таких, когда умирало по 15 – 18 человек. В самый разгар эпидемии случилось следующее. Девушка-сирота, по имени Зоська, кажется дочь или какая то ближайшая родственница Гаврила, известного из предыдущих рассказов, вдруг как будто сошла с ума. Она сбросила с себя все платье и в одной рубашке пошла бродить по полям. Пора была горячая, жнецы работали в поле при уборке жита. Наталкиваясь на людей, Зоська начинала ломать руки над головой и отчаянным голосом кричать:

– Ай-ай-ай! Ай-ай-ай!

Особенно вечером крик этот, как будто от нестерпимой боли, раздавался далеко и наполнял все село ужасом. Несколько вечеров сряду я слышал этот крик, но Зоськи самой не видал. В село она заходила только ночью; свет, падавший из окон, манил ее к себе и она, подкравшись неслышно, становилась под окном и, прижав к стеклу свое бледное, даже позеленевшее лицо, смотрела в избу. Не нужно добавлять, что это ужасное лицо, смотрящее сквозь окно в такую пору, наводило ужас на тех, кто был в избе, и в нескольких случаях в таких избах люди заболевали холерой или даже умирали. Иногда, бродя по полям, Зоська наталкивалась на верхнее платье, юбки и платки, которые оставляли возле снопов жницы, работавшие на солнечном припеке. Она надевала на себя эти вещи и начинала с визгом плясать в них по полю; в одном или двух случаях женщины, которым принадлежали вещи, тут же на месте заболели холерой, а одна, кажется, умерла прежде чем ее принесли в село. Неудивительно после этого, что Зоська стала пугалом всей деревни. Все уверяли, что она „упырыця“, что она „потынае“, а некоторые даже начали поговаривать шепотом о том, что не худо бы ее схватить и проучить так же, как учили их отцы упырей на „терновим огни“. К счастью, Зоська через несколько дней пошла бродить по другим селам, ее видели в Медвеже, Броннице, Мокрянах, Ступнице, и повсюду ея ужасный вой производил потрясающее впечатление. Как и чем она кормилась все это время, я не знаю, потому что в людские жилища она совсем не входила; рассказывали, что она иногда забирала и поедала пищу, какую ей удавалось найти в поле у жнецов. Когда и как она возвратилась домой – я тоже не знаю. Когда эпидемия уже приходила к концу, я заболел и пролежал несколько недель без памяти. После моего выздоровления, мне сказали, что Зоська уже дома и работает по прежнему, здорова и, что всего интереснее, о том, что делалось с нею во время холеры, ничего не помнит. Так ли это – я не могу утверждать положительно, потому что с ней самой никогда не говорил. Но она жива и до сих пор.

Мирон. [Франко І.]