Владимир Цыбин. «Но горько поэту…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Владимир Цыбин. «Но горько поэту…»

Тот, кто не любит свою страну, ничего любить не может.

Байрон

В Литературном институте у раздевалки есть зеркало старое с грустным отражением. Возле него, идя с очередным заявлением о восстановлении студентом к ректору Пименову (который хвастался, что когда обсуждали пьесы Булгакова, вынимал наган; оттого и прозван был «Наганщик»), Николай Рубцов останавливался, чтобы поправить свой шарф.

И шел к Пименову, потому что молодому поэту негде было жить, а здесь — охранная прописка, друзья-поэты Б. Примеров, А. Передреев, Л. Котюков.

Летаргический «Наганщик» жил и действовал номенклатурно: впрямую не отказывал, а путь в институт заказывал.

Приходилось уходить восвояси и уезжать в родную Тотьму, пока ткала осень свое завещание. А ему казалось, что это осень молится над ним, а он падает в себя, падает и падению нет конца. «На чужой сторонушке клюет и воробушко», а его и на родной стороне все клюют: воробышки, и милиция, и Пименов…

«Что ж, — говорил он сам себе, — поеду посмотреть родные стороны, каково в них живут».

Вот под такое, должно быть, настроение познакомился я с ним в общежитии Литературного института, где я был в гостях у Б. Примерова, который любил его, привечал на ночлег и говорил с гордостью мне:

— Хы, Володичка, я — поэт, а вот Коля Рубцов — еще больше поэт.

Николай сидел на кровати, в руках чья-то гармонь. На просьбу спеть что-то спел, я уже не помню. Признаюсь, меня тогда это вовсе не впечатлило, но я промолчал: тогда повально писали под «эстрадников» полулесенкой, изобличая кого-то не названного, но обитающего в верхах. Грешил тогда этим и Б. Примеров, еще не понимая позора такой популярности. Впрочем, А. Передреев оставался завидно самостоятельным и даже тогда писал мало.

Мы много говорили о Есенине, старались понять его не по статьям о нем. Я тогда уже познакомился и подружился с сестрой Есенина Александрой Александровной и пересказывал им услышанное от нее про Есенина, жизнь его. Я сам тогда многое пересмотрел.

Критики и исследователи творчества С. Есенина напрочь обошли вопрос о разинском начале в самой натуре поэта, об удивительной схожести их; о «разинщине» в есенинской поэзии.

Помню наш разговор об этом с А. Передреевым и Н. Рубцовым. Позже пришел и Б. Примеров — и «тройка витязей» поэзии Литинститута собралась воедино.

Говорят, что есть есенинская легенда, что он сам ее делал. В чем-то это так. Но больше — антилегенды: Есенин — безбожник, хулиган, скандалист. Это его чужеродные «друзья» старались. Есенин был из глубоко верующей семьи, не зря их уличная фамилия «Монах», окончил церковноприходскую школу, знал и цитировал наизусть библейские притчи. И первое имя его в поэзии, по отзывам всех, кто знал его юношей, — «Отрок». «Радуница» и «Преображение» — смелое обозначение его православной поэтической основы. Но от него ждали язычества, вроде как у Городецкого, то есть сползания в модный поэтизм.

— А откуда тогда у него: «Мать моя родина, я большевик!», — хмыкнул Борис Примеров. — Матерные надписи на стенах Страстного монастыря?

— От Разина! — сказал я ему. — Точно таким был Степан Разин в юношестве, когда ходил несколько раз на моленье с Дона в Соловецкую обитель.

— Неужели это было? — Анатолий Передреев любил удивляться.

— Было, Толя! А потом решил он сочинить свою языческую веру и венчал своих сотоварищей с невестами в языческом хороводе вокруг березы…

— Вот не знал… — протянул Николай Рубцов.

— Тот же путь души у Есенина, что и у Разина. От Соловецкой обители к упраздненной демонщине язычества. И уже далее — срыв в бездну. Русский человек не хочет стоять над бездной, его заносит в самый крайний переступ — и он летит туда, порвав перед этим рубаху на груди, проклиная Бога и себя. Не понимая, что, отрекшись от Бога, он на этом не остановится.

Николай Рубцов молчал: то ли думал о своем, то ли такого Есенина он не хотел принимать в свой образ поэта.

Талант — накопление неудач; накопление же удач — гибель для него. Не надо засорять потомство своими «успехами». Многотысячные тиражи вчерашних поэтических кумиров оказались блефом в наши дни.

И это все в тотальном окружении «творчества», смертельно раненного идеологией. Это школы, это группы, цепочки окружения всего иного, не своего. Вот и «крепко взявшиеся за руки друзья», окружив литературу, никого не пропускали, обрекая подлинно талантливое на одиночество.

Был создан удобный миф о поэзии стадионов, но это были репортажи.

Николай Рубцов в письме Глебу Горбовскому определил любовь к родине как чувство трагическое.

И вокруг любви непобедимой

К селам, к соснам, к ягодам Руси

Жизнь моя вращается незримо,

Как земля вокруг своей оси!..

«Люди без родины становятся исторической пылью», — говорит Иван Ильин.

Жизнь Николаю Рубцову словно приснилась: всё, что любил и воспевал, — как бы в прошлом. А прошлое дается поэту вместо счастья. Вот оно, русское счастье, как в сказке. Стоит столб с расписанием: влево — одно счастье, вправо — два счастья, прямо пойдет — горе найдет. А русский человек ходить привык прямо, и выходит, что мимо счастья идет — так короче, хоть и в горе шагает. Ему не нужно это даровое счастье, избочь дороги. В этом суть национального характера: все могу, а для чего? И рай ему не нужен, хоть там птицы райские поют песни царские, если рай — не для чего. «Я скажу, не надо рая, дайте родину мою». Родину как путь в горе, мимо всех счастий. И этим наш человек незауряден и крепок и еще — тихой и звездной любовью к своей земле: «И счастлив я, пока на белом свете горит, горит звезда моих полей».

И это единственное подлинное счастье. А другое? Страшно беспросветное насилие счастьем.

Таков Николай Рубцов, и для него в родной природе — княгиня-береза, царица-сосна, любовь-пропад, любовь-боль.

Эта боль всполошная, когда, кажется, сами слова болят. Она окружает и сердце, и душу, становясь как бы телом ее. Боль погружает душу в летаргию забвенья; ибо «душа свои не помнит годы» и «душа ведь может, как ты, стонать».

Василий Васильевич Розанов — поэт русской мысли, очень объемно выразил это состояние: «болит душа, и что делать с этой болью, я не знаю. Но только при боли я и согласен жить. Это и есть самое дорогое мне и во мне».

Страдающая душа — зеркало времени. Вот почему лирическая душа Рубцова — зеркало его внутренних глаз: зеркала «видят» отражениями. Это не безжизненное стекло, а всевидящая боль.

Кажется, что сама Россия болела в нем, протекая сквозь его сердце словно ему, Рубцову, было дано какое-то страшное предзнание (предзнаменованье) своего раннего ухода и незавершенности пути.

«Россия больна», но не сама собой, а родами чего-то нового: и слова, и дела. Больна нанесенными и наносимыми ей обидами и увечьями… Ее в который раз вычеркивают. И не могут — в силу ее самодостаточности и охранной биологической силы и ее одухотворенного слова, которое сберегли и дали в оберег такие поэты, как Николай Рубцов.

У воспоминаний — свои интонации. Как и своя глубина дали. У этих — какая-то протяжная, гекзаметрическая, что ли…

Я работал тогда зав. отделом поэзии в журнале «Молодая гвардия». Как-то пришли в редакцию ко мне Борис Примеров и знакомый по встрече в общежитии Литинститута парень — на груди непослушно разместились раскрылья мятого шарфа, пальтишко — нараспашку, словно после быстрого пробега. Чистое русское лицо и ясные, приглядчивые глаза.

— А это Коля Рубцов, — опять представил мне поэта мой молодой друг. — Принесли стихи, может, напечатаешь?

Примеров опять прочитал свое стихотворение «Кулаки» — поворотное, сильное, уже без гнета стихов Вознесенского.

Николай почему-то не стал читать стихи. Я взял у него рукопись — стихотворений 20–25.

Часть стихов я отобрал, а поэта отослал в дружественную тогда «Сельскую молодежь», которая находилась на нашем этаже, чтобы и там узнали о молодом поэте и напечатали отобранное мною. Для себя же попросил дополнить подборку стихами такого же плана — «деревенскими».

Было время, что нужно было помогать более молодым разрушить поэтическое «гетто» и гнет эстрадной, нараскат, напоказ поэзии.

Поэты возвращались к себе. К своему, к своей теме, хотя тему нельзя выбирать — тема сама выбирает поэта.

У русской плеяды поэтов было как бы одно-единое терпеливое сердце гения, тогда как у посредственностей оно было перевоспалено идеологией.

Есть в Болгарии такой обычай, в Родопах: когда луна идет на ущерб, нельзя думать о детях, иначе они рождаются с половиной мира.

Николай Рубцов глядел в небо на звезды, мимо луны — вот и остался полным в себе человеком, без ущерба половинчатости. Энергия звезд и энергия памяти неслышно облучали его, работали в нем. Вот почему нет в его поэзии ни ленивой описательности «соцреализма», ни прохладности лжеветров. Как-то он сказал о поэте К.: «Не мысли у него, а мыслята». И запечалился о чем-то своем.

Встретились мимолетно, так же мимолетно и расстались. А вскоре встретились, и оказалось, что в последний раз.

Почему-то во дворе Литинститута, под странно укороченным памятником Герцену встретились. Оба — в мятых брюках, точно таких, как у памятника.

Николай меня позвал в ЦДЛ.

— Я с тобой вдвоем никогда не выпивал. Посидим, поговорим. Есть о чем.

Мы двинулись в Дом литераторов. Мне интересно было с ним поговорить. Видно было, что передо мной умный и талантливый человек. У него уже вышла книга. Я ее не читал, так как ее быстро раскупили. Только гораздо позже я взял ее у поэта Ю. Шавырина (с автографом Рубцова ему. Книга сохранилась у меня). Но стихи новые, рубцовские я уже читал и удивлялся необычной зрелости его. За какие-то три-четыре года после нашей встречи в «Молодой гвардии» нашу литературу озвучила большая поэзия.

Дошли до памятника Тимирязеву у Никитских ворот, полюбовались на палец ученого по обыкновению всех литинститутцев. Палец, если смотреть сбоку, похож то ли на соску, то ли на нечто более натуральное.

— Мы, студенты, любили здесь назначать свидание гнесинкам, — сказал я весело ему. — Так, чтобы видели срамной палец.

— Отчего-то у нас памятники похожи на столбики, — отзывно засмеялся Николай.

— На флакончики из-под одеколона.

И опять мы двинулись в сторону ЦДЛ неспешно, благо время было детское: 2–3 часа дня. Дошли до памятника сидящего в задумчивости А. Толстого.

— А куда меня посадили — в кресло или в инвалидную коляску, — думает.

— А вот Есенину памятника нет, — почти надрывно сказал Рубцов и запахнул шарф, поглубже запахнув пальто. Москву продувало холодом, на улице — как в горном ущелье зимой. И снег уже лег крепко на землю. На деревьях ровные, сухие линии, облака сухие. Какая-то средневековая, готическая погода.

Я чувствовал, что Рубцов о чем-то хочет меня спросить и никак не решится. Не зря ведь у каждого памятника присаживаемся. Этот — последний на подступах к ЦДЛ.

Но вот Николай смущенно прокашлялся и тихо спросил меня:

— Скажи, а какие отношения были у Люды с Василием Федоровым?

Я опешил. Мне в голову не приходила мысль о каких-то особых отношениях его жены-поэтессы со знаменитым поэтом и замом главного редактора «Молодой гвардии». Конечно, она приходила к нам в редакцию когда-то, года три назад. В. Федоров на стихах ее начертал: «К печати». Вот и все. Стихи у нее хорошие, из провинции сама, журналу это по традиции приглянулось.

— Ничего особенного, — ответствовал я.

— А говорят, что…

— Зря ты об этом, Николай…

Я понимал, что это мучит его.

— Даже если что и было, то ведь это давно, до вашего знакомства. Женщину после 20–25 лет берут с прошлым. И начинается новый отсчет. К прошлому в этом случае ревновать глупо…

Он облегченно вздохнул, успокоился. И мы оказались у дверей ЦДЛ. Было это 30 декабря 1970 года. Дом литераторов готовился к Новому году, и двери в него были загодя закрыты.

— Ну вот, так и не сумели посидеть вместе перед Новым годом, — сказал Николай.

— Ничего, в другой раз.

Мы еще поговорили с ним у дверей. Я настойчиво попросил у него стихи для ежегодника «День поэзии 1971». Напечататься в альманахе было престижно, платили в три-четыре раза больше, чем в других изданиях (тираж!).

Мы расстались с Николаем Рубцовым до новой встречи. Он обещал выслать стихи. И через несколько дней я получил от него письмо (публикую в конце этой статьи) и цикл стихотворений — весь он был напечатан в «Дне поэзии 1971», увы, посмертно: вскоре пришло известие из Вологды о страшной и нелепой гибели поэта…

Думая о гибели Николая Рубцова, я вспомнил германскую пословицу: «Пуля, на которой не напечатано мое имя, не найдет меня». А сам Рубцов многократно возвращался в своих стихах к этой «пуле», и самое пронзительное, может быть, у него — вот эти строки: «Но горько поэту, что в мире цветущем ему после смерти не петь».

Эти признания — как из сновидения наяву. Многие стихи Н. Рубцова, как, например, «В горнице», «Ворона» или «Окошко. Стол. Половики», — не просто воспоминания, но и какая-то очень внутренняя притча о себе самом и судьбе: мир не перевернут, а как бы сложен в свернутый свиток, где все перемешано и сближено.

Душа, как лист, звенит, перекликаясь

Со всей звенящей солнечной листвой.

Говорят о преждевременно ушедших в нашем народе: «Перетрудил свое сердце…» Я бы еще добавил: «И перетрудил свою судьбу».

Дорогой Володя!

Очень жалею, что раньше никак не мог послать тебе стихи для «Дня». Болел, ездил.

Высылаю сейчас несколько стихотворений, только из тех, которые нигде не напечатаны, пусть не из лучших.

Может быть, найдешь возможность отобрать хотя бы одно (или пару) из них. Книжку «Сосен шум» вышлю завтра.

Напиши, пожалуйста, ответ.

По адресу: г. Вологда, д. 15, ком. 415.

За твой «глагол» огромное и сердечное спасибо.

С Новым годом!

Наилучшего тебе!

Николай Рубцов.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.