17

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

17

Ясное дело, человек с врожденным и огромным талантом писателя, вынужденный то печь хлеб, то командовать строительством, будет ненавидеть всякую работу, кроме той, к которой призван, оттого-то при описании всех своих бесчисленных профессий он повторяет как заведенный – скучно… нудно… безысходно… Найди он в себе вкус хоть к одному из этих занятий – с его способностями не составляло бы труда уже через три года выбиться из нищеты; но к подневольному и тем более механистическому труду Горький питал такое отвращение, что, перепробовав массу профессий, все их отверг. Мало было в русской литературе писателей, которые бы так ненавидели рутинную работу, не освященную высшим смыслом, – пожалуй, в этом смысле прямым наследником Горького был лишь Варлам Шаламов, назвавший физический труд проклятием человека. Впрочем, есть у них и еще одно сходство. Оба очень много рассказали о своих страданиях. Между тем человек обычно старается их скрыть, замолчать – ведь унизительно признаваться в том, что тебя мучили. Как правило, в таких вещах признаются лишь тогда, когда желают придать своим словам особый вес: вот, я это пережил, а вы не пережили, – стало быть, я больше понимаю в этом вопросе, не смейте спорить, мое свидетельство неоспоримо…

Горький не уставал подчеркивать свой огромный жизненный опыт, хотя на самом деле подобный опыт был у многих российских прозаиков – хотя бы у Куприна, Андреева, Сологуба, просто они не так подробно его запоминали: не каждый способен носить в голове тысячи людских имен, историй, привычек… Возьмись Сологуб изложить свою жизнь гимназического инспектора, расскажи Андреев всю правду о себе с розановским блаженным бесстыдством – о, какие «Мои университеты» могли явиться потрясенному человечеству! Но есть, по-тютчевски говоря, стыдливость страданья. Ранний Горький еще смягчает свой ужасный опыт иронией, несколько многословной, в духе Марка Твена (тоже, кстати, повидал человек всякого), – поздний все более жесток к читателю, рассказывает вещи все более дикие, страшные, физиологически отвратительные, – для чего?

Он сам разоблачил этот феномен в более чем автобиографичной пьесе «Старик», герой которой искренне полагает, что страдания дают ему право на вечное почтение окружающих. Причем страдания – реальные, не выдуманные, просто герой носит их как медаль. Горький, по-чеховски говоря, по капле выдавливал из себя Старика – но не преуспел, ибо собственный страшный опыт был нужен ему как окончательная верификация собственных теорий, сложившихся стихийно, еще до всякого опыта. Он как бы проиллюстрировал Ницше, подложил под его тезисы свои доказательства: человек должен быть преодолен. Пусть придет новый человек, пусть его воспитает культура, в чудодейственную силу которой Горький верил абсолютно; пусть сгинет проклятие нетворческого труда; пусть люди создадут Бога. Трудно было Ницше: у него-то не было страшной трудовой биографии и низового происхождения, столь ценимого русской интеллигенцией. Горький всю свою судьбу сложил к ногам кумира для доказательства его идей – и в общем преуспел: его биография служит отличной иллюстрацией большинства ницшеанских тезисов. Отсюда и радостный, победительный, несмотря ни на что, пафос его ранней прозы – пафос преодоления, которому он обязан львиной долей своего успеха.

Многие потом писали, что Горький воспользовался модными учениями, оседлал волну, сыграл на интересе к экзотическим темам, на интеллигентском народолюбии, даже и на большевизме (хотя во времена его дебюта никаким большевизмом не пахло). Особенно усердствовал в разоблачениях Борис Константинович Зайцев – писатель очень небольшого таланта, которому Горький много помогал и который отплатил ему очерком столь клеветническим, мелочным, пристрастным, что на его фоне и бунинский мемуар кажется верхом благородства. И личностями-то Горький окружен сомнительными, и талант-то его невелик, и обязан-то он всем только моде… Между тем популярность Горького была вполне заслуженной. Два тома его «Очерков и рассказов», вышедших в 1898 году и выдержавших десяток переизданий до конца столетия, – и сегодня увлекательное чтение. Читателя, в особенности русского, не обманешь: Горький дебютировал при жизни Толстого и Чехова, Мережковского и Розанова – фон был не самый выгодный; а все-таки канун XX века и первые его годы прошли под знаком Горького. Прежде всего он пишет увлекательно, берет быка за рога, – на фоне некоторой сюжетной дряблости, бессобытийности русской прозы это прямо революция. Здесь прежде если и происходили события, то вялые: уволили, развелся, потерял невинность – быт, да и только. Даже Базаров у Тургенева, на что могучая фигура, ничего не делает: один раз неудачно стреляет на дуэли да еще умирает. У Горького все время что-то происходит: убийства, избиения, аресты, страсти роковые, снохачество, драка отца с сыном, разорение, самоубийство, пожар, подлог… Все густо, а главное – ярко. Яркость, пожалуй, ключевое слово в разговоре о его ранней прозе: все на грани олеографии, а то и лубка. Сюжеты свои он строит грубо, не особенно заботясь о хорошем вкусе, но всегда поворачивая их так, что из самой кондовой болванки вдруг выходит искусство, пусть и не очень высокого разбора. Никакой тебе акварельной тонкости – но действует безотказно.

Вот, допустим, рассказ «Как поймали Семагу», не лучший у него и не самый известный. Вор сидит в трактире, прибегает мальчик, предупреждает насчет облавы, – вор выходит во вьюжную ночь и шатается по снежным переулкам, прячется по дворам, по сараям и почти уже избегает ареста, но тут слышит слабый писк. Это младенец, подкидыш. Как быть? Семага поднимает ребенка, пытается отогреть, бросает, раскаивается, снова поднимает, плачет от жалости и досады – и несет в участок, что ж делать-то. Там Семагу и арестовывают. Этот сильно написанный рассказ был бы совсем ходулен, кабы не одна деталь: ребенок-то умирает, прямо в участке. То есть подвиг Семаги оказывается бессмысленным. И этот ход – уже метка большого писателя. Дело не в том, что он отказывается утешать, отвергает умилительный конец, – на самом деле здесь присутствует утешение, только более высокого порядка. Бессмысленный подвиг – вдвойне подвиг, и Семага из сентиментального жулика становится фигурой трагической, монументальной, если угодно – ницшеанской.

О связи Горького с учением и стилистикой Ницше писали много, она достаточно очевидна, даже и усы горьковские часто сравнивали с фридриховскими – налицо прямое эпигонство. Но одной славой Ницше в России популярность Горького не объяснишь, да и не был здесь Ницше так уж славен – проповедь силы, здоровья и антихристианства интеллигенцию всегда настораживала. Более того: активно читать и переводить Ницше начали здесь в девяностые годы позапрошлого века, когда мировоззрение Горького уже сформировалось; недовольство человеческой природой и тоску по сверхлюдям не один Ницше испытывал, в России к тому было еще и побольше оснований, чем в Европе. Первый полный Ницше вышел в России в 1900 году, когда Горький уже гремел; «Заратустру» он, конечно, знал в пересказе уже упомянутого Николая Васильева, но первый перевод этой книги, да и то усеченный, вышел в России в 1897 году. Так что без всякого детального знакомства с Ницше Горький принес в литературу главное, что способно обеспечить успех: он пообещал будущее. К исходу девятнадцатого столетия русский человек смертельно устал сам от себя, надоел себе неразрешимыми проблемами, нежеланием жить так, как живет, и неумением жить иначе. Горький предложил утопический проект – пообещал нового человека. И можно было сколько угодно издеваться над тем, что обнаружил он своего ницшеанца в ночлежке, в одесском порту, в трактире – не все ли равно, кто свидетельствует о будущем? Важно, что оно есть. Есть человек, отвергнувший все традиционные варианты судьбы: подневольный труд, крестьянское нудное выживание, городские беспрерывные унижения, даже и аристократическое праздное вырождение.

В очерке Горького «Бывшие люди» – первом эскизе драмы «На дне» – собраны бывший учитель Филипп, бывший лесничий Симцов (ему Горький подарил свое имя – Алексей Максимович), бывший тюремщик Лука Мартьянов, бывший механик Солнцев, бывший дьякон Тарас, бывший мужик Тяпа и даже бывший богач, чуть не аристократ Аристид Кувалда (у него было состояние, была типография, бюро по рекомендации прислуги, побывал он и в ротмистрах и только после этого скатился на дно). Все эти люди явно противопоставлены тем, кто вписался в жизнь: пусть они у Горького разговаривают так, как никогда не разговаривают люди дна, пусть их длинные иронические монологи отсылают скорее к Диккенсу (вообще в описаниях ночлежек Горький много учился у него), – но вывод-то очевиден: обречены на самом деле не «бывшие», а те, кто никак не желает выпасть из этого отвратительного мироустройства. За бывшими – будущее, за маргиналами – победа, и не зря сам автор прибивается к ним, выведя себя в образе Метеора (оно и понятно – носится всюду, как беззаконная комета).

«Парень был какой-то длинноволосый, с глуповатой скуластой рожей, украшенной вздернутым носом. На нем была надета синяя блуза без пояса, а на голове торчал остаток соломенной шляпы. Ноги босы.

– Вот я ему сейчас зубы вышибу, – предложил Мартьянов.

– А я возьму камень и по голове вас тресну, – почтительно объявил парень.

Мартьянов избил бы его, если б не вступился Кувалда.

– Оставь его… Это, брат, какая-то родня всем нам, пожалуй».

Да, безусловно родня – ибо тоже человек будущего. (Горький утверждал, что и в самом деле жил в ночлежке Кувалды в Казани, на улице с характерным названием Задне-Мокрая, с июня по октябрь 1885 года, то есть в семнадцатилетнем возрасте.) В этом обществе ему было лучше, чем среди мастеровых. В конце концов, и проповедь христианства победила и продолжает побеждать не в последнюю очередь потому, что последних объявляет первыми: вы последние здесь, но в новый мир, который настанет неизбежно, вы воистину войдете первыми, и даже уже вошли – ибо вы, в отличие от купца Иуды Петунникова или трактирщика Вавилова, свободны и счастливы. Вот какую проповедь принес Горький – и не сказать, чтобы в России было мало людей, готовых ее поддержать. Уже признанным корифеем, в статье «Как я учился писать», Горький высказался с полной откровенностью:

«Странные были люди среди босяков, и многого я не понимал в них, но меня очень подкупало в их пользу то, что они не жаловались на жизнь, а о благополучной жизни „обывателей“ говорили насмешливо, иронически, но не из чувства скрытой зависти, а как будто из гордости, из сознания, что живут они – плохо, а сами по себе лучше тех, кто живет „хорошо“».

Не будем забывать, впрочем, что это признание 1928 года, когда Горькому уже опять нужно подчеркивать свои неуклонные демократические, даже и люмпенские, симпатии. А, допустим, в 1910 году, когда образ его жизни был вполне буржуазен, а литературная репутация прочна, а мировоззрение очень далеко от марксистского, – он писал так – это из письма к начинающему писателю, конторщику Павлу Максимову:

«Русский босяк – явление более страшное, чем мне удалось сказать, страшен человек этот прежде всего невозмутимым отчаянием своим, тем, что сам себя отрицает, извергает из жизни…»

По меркам 1910 года – страшен, а по меркам 1928 года – хорош, потому что и жизнь-то ведь какая?! Страшный мир, который следует разрушить; босяк, конечно, не марксист, но ведь от Ницше до Маркса не так и далеко. А ницшеанец, вооруженный марксизмом, – это и есть идеал русского революционера, и почти все любимые герои зрелого Горького были именно таковы. Впрочем, до зрелости ему еще долго. Но уже и в рассказе «В степи» обнажена изнанка босяцкой свободы – страшное безразличие ко всему и всем, обесценивание жизни, молчание совести. «Я не виноват в том, что с ним случилось, как вы не виноваты в том, что случилось со мной… И никто ни в чем не виноват, ибо все мы одинаково – скоты». Правду сказать, для такого самоощущения в застойном 1897 году, во времена уже трещавшей по швам, но все еще гнетущей стабильности, у людей были все основания.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.