4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4

О, обступите – люди, люди:

Меня спасите от меня…

Андрей Белый

По возвращении из ссылки я зашел с письмом от Дмитрия Михайловича Пинеса к вдове Андрея Белого, Клавдии Николаевне Бугаевой.

Клавдия Николаевна жила в Нащокинском переулке, в писательском пятиэтажном доме, где незадолго до смерти Белого ему дали трехкомнатную квартиру. Недавно этот дом снесли.

Дверь отворила высокая стройная блондинка с ласковыми, грустными голубыми, чуть-чуть навыкате, глазами – как вскоре выяснилось, сестра Клавдии Николаевны, Елена Николаевна, жившая вместе с ней. Имя и отчество «Дмитрий Михайлович» заменили мне «Сезам, отворись!»

Елена Николаевна предложила мне войти, затем я услышал ее голос из глубины коридора: «Это от Дмитрия Михайловича!» – и ко мне вышла Клавдия Николаевна. Она была среднего роста, очень худа, подстрижена, как подстригались до революции «идейные», «передовые» девушки и женщины, с гребенкой в волосах. На худом и бледном лице лучились большие серые глаза. Взгляд тихий, сосредоточенный. Так смотрят люди, в чем-то раз навсегда убедившиеся, что-то для себя раз навсегда решившие и с мягкой властностью зовущие за собой других.

Дмитрий Михайлович знал, к кому он меня направляет. Он знал, что мне и в повседневной жизни необходим духовник, а что наши отношения с Клавдией Николаевной на первой встрече не оборвутся – в этом он почему-то не сомневался. И сложились они так, как, видимо, ему хотелось.

Мои приходы к ней и к Елене Николаевне, наши совместные» как выражался Белый, «посиды» и «покуры» участились с началом войны. Зимой их дом отапливался слабо, а в кухне горел газ. Елена Николаевна предлагала;

– Ну что ж, пойдемте покурим?

На кухонном столе лежали тонкие полоски бумаги. Мы их зажигали и от них прикуривали. Выдававшиеся по карточкам спички сестры отдавали нам – у нас в доме газ провели после войны военнопленные немцы.

Я любил обеих сестер одинаково, обе они не давали мне сломиться, не давали мне оледенеть. Елена Николаевна в год окончания войны умерла, а с Клавдией Николаевной я продолжал видеться часто и подолгу. Я не таил от нее ни сомнений, ни «проклятых вопросов». Я делился с ней моими радостями и перекладывал на нее часть бремени моих печалей. Я рассказывал ей о докучавших мне житейских заботах и неурядицах. Я шел к ней за разъяснением, за успокоением» за утешением. Душевно изнеможенный, я заходил к ней иногда на полчасика – просто чтобы отдохнуть, отдышаться, передохнуть, чтобы набраться сил. Если, уйдя из дому мрачным, взвинченным, взбаламученным, я возвращался утихомиренным и просветленным, домашние спрашивали меня:

– Ты был у Клавдии Николаевны?..

Ее сестра начинает свои (неопубликованные) воспоминания о Белом с того, как он однажды ответил на вопрос: «Что самое важное для современного человека?»

– Klares Denken в голове, келийка святого Серафима в сердце.

И вот если я, стольких и столько утратив за время войны, духовно, умственно, физически выжил, то этим я обязан Клавдии Николаевне, с ясностью ее сознания и с неугасимым огнем веепонимающего милосердия, горевшим у нее в душе.

Клавдии Николаевне жилось трудно. Сила горя, причиненного ей безвременной кончиной Бориса Николаевича, с годами росла. Она признавалась, что ее горе – «чем старе, тем сильней». Но душевная бодрость не покидала ее в самые тяжкие дни и мгновенья.

Узнав о кончине Елены Николаевны, я поехал к Клавдии Николаевне с мыслью о том, какие слова скажу я ей в утешение. Но ей же еще пришлось утешать меня.

На книге стихов Андрея Белого, выпущенной в 40-м году в Малой серии «Библиотеки поэта», Клавдия Николаевна написала мне две строки из «Первого свидания»:

Мое рыдающее горе

Свое сверкающее «Да!»

Это «Да!» она пронесла сквозь лишения и тяготы, сквозь свой – недолговременный, впрочем, – арест (ее освобождения добился Борис Николаевич), сквозь арест и высылку сестры, сквозь арест и изгнание других антропософов (в начале 30-х годов ОГПУ похватало антропософов и, пришив им «политику», разослало, кого – в лагерь, кого – на поселение), сквозь арест и изгнание друзей Бориса Николаевича: Иванова-Разумника, Пинеса, сквозь смерть Бориса Николаевича (1934), сквозь смерть матери (1942), сквозь смерть сестры (1945), сквозь роковое невезение с изданиями стихов Белого (в «Academia» сборник его стихов был доведен до верстки» но так и не вышел, сборник, намечавшийся к изданию в Гослитиздате, вылетел из плана после доклада Жданова), сквозь годы гонения на творчество Белого, зачисленного Ждановым по ведомству «мракобесия», сквозь всю дьявольскую нелепицу советской жизни. Клавдия Николаевна находила в себе силы поддерживать близких, хотя горе рыдало в ней не умолкая. Мир богословия, мир философии, мир поэзии (в широком значении этого слова), мир лингвистики, мир музыки – это были для Клавдии Николаевны родные миры.

Антропософия не отдалила ее от православия. Богослужебная и обрядовая символика православия раскрывалась перед ней во всей своей глубине. По ее желанию Елену Николаевну отпевали в церкви. Без малейших колебаний согласилась она быть крестной матерью двух моих детей.

Осенью 45-го года я сообщил Клавдии Николаевне, что Гослитиздат намерен поручить ей отбор и подготовку текстов для стоявшего в его плане сборника избранных стихотворений Андрея Белого. Она предложила мне помочь ей.

Клавдия Николаевна держалась того мнения, что, поскольку Борис Николаевич не довел переработку своих стихотворений до конца, поскольку в результате начатой переработки (1929–1931) от Белого-поэта, каким его постепенно узнавала читающая Россия, в первом томе подготовлявшегося автором двухтомного собрания его стихотворений – в «Зовах времен» – долетают лишь неясные отзвуки, «Зовы времен» следует печатать как отдельный сборник.

Клавдия Николаевна предполагала представить в «Избранном» все сборники стихотворений Андрея Белого, начиная с «Золота в лазури» и кончая «Зовами времен», включить поэму «Первое свидание» и несколько поздних стихотворений, не вошедших ни в один сборник. Стихотворения из дореволюционных сборников она хотела дать с учетом только той позднейшей авторской правки, которая устраняла явные погрешности» но не меняла лексики и системы образов прежнего Андрея Белого.

Клавдия Николаевна постепенно пополняла заведенную ею картотеку отзывов о творчестве Андрея Белого, составляла его словарь, постоянно обращаясь за советами к Томашевскому и Винокуру. Над всем этим она трудилась, сознавая, что опубликования ее работ ей не дождаться.

Клавдия Николаевна начала писать воспоминания об Андрее Белом. Написала несколько глав. (Их копии, сделанные от руки, Клавдия Николаевна мне подарила.) Надо надеяться, что они когда-нибудь увидят свет. Поэтому я позаимствую из ее рассказов лишь несколько черточек, отсутствующих в воспоминаниях.

– Одно из любимых стихотворений Бориса Николаевича – «Восток белел. Ладья катилась…» Тютчева, – рассказывала Клавдия Николаевна. – Он любил читать его наизусть. Эти тютчевские «Восток белел», «Восток алел», «Восток вспылал» он произносил по-разному, все усиливая звук и повышая экспрессию. Вы слушали и видели сначала медленную борьбу со тьмой солнечного света, а потом – бурное его торжество.

Один из самых близких Борису Николаевичу поэтов был Баратынский. Если бы вы слышали, с какой безнадежной тоской читал он это его стихотворение:

На что вы, дни! Юдольный мир явленья

Свои не изменит!

Все ведомы, и только повторенья

Грядущее сулит.

Дмитрий Михайлович ведь вам тоже говорил, что Борис Николаевич прекрасно читал стихи.

Борис Николаевич говорил, что, как художнику, ему ближе Достоевский, чем Лев Толстой, но близость эта для него – тяжелый крест, который он несет, так как иначе писать не может, хотя мечтал бы принадлежать к школе Толстого. Как человек, он тянется к Толстому – он чувствует, что ему не хватает толстовского душевного здоровья.

Свои воспоминания Борис Николаевич писал «между делом» и называл их «благородной халтурой».

В столовой у Клавдии Николаевны висели на стене портреты в том порядке, в каком она развесила их при жизни Бориса Николаевича: портрет его отца, профессора Николая Васильевича Бугаева, портрет маленького мальчика Бори Бугаева, портрет Андрея Белого в его зрелые годы, портрет Толстого, портрет молодого Блока с дарственной надписью «Боре».

У меня был период резкого неприятия почти всего Толстого. В ту пору многое меня раздражало даже в «Войне и мире». И в разговоре с Клавдией Николаевной я бестактно принялся бранить Толстого.

Клавдия Николаевна остановила меня:

– Коля! В доме Бориса Николаевича и в моем доме Толстого ругать нельзя.

В первый и последний раз я услышал в голосе Клавдии Николаевны ноты неудовольствия и приказания.

– Борис Николаевич верил в благодетельную и губительную силу слова. Он учил, что со словом надо обращаться осторожно, что словом даже на расстоянии можно причинить человеку зло, что слово может ранить и убить, что шутить со словом нельзя, что «красные словца» опасны. Борис Николаевич вспоминал, что у кого-то в его присутствии Клюев читал свой «Плач о Сергее Есенине». Пришла послушать Клюева жившая у хозяев в прислугах старая крестьянка. Когда Клюев произнес первую строку:

Помяни, чертушко, Есенина —

старушка встала и ушла. И Борис Николаевич добавлял: «Нам всем надо было уйти вслед за ней».

Борис Николаевич говорил, что к Горькому у него двойственное отношение, потому что и у Горького две души, светлая и темная.

Читая Пильняка, Борис Николаевич восклицал:

– Все у меня хватает. Только у меня это со смыслом, а у него – без всякого смысла… А все-таки он талантлив!

Борис Николаевич не любил Пруста, говорил, что от его подробностей мельтешит в глазах, что он теряет чувство меры в детализации. Джойса не выносил. Он уверял, что это полный распад формы.

Еще одну черточку беру из воспоминаний об Андрее Белом его свояченицы, Елены Николаевны. Единственный экземпляр этих воспоминаний, начатых ею в первый год войны и обидно скоро оборванных, хранится у меня – Клавдия Николаевна мне его подарила.

Елена Николаевна вспоминает лето 32-го года, когда к ней, отбывавшей ссылку в Лебедяни, приезжали погостить Борис Николаевич и Клавдия Николаевна:

В те дни, когда из-за сырости нельзя было идти в поле, мы заменяли прогулки «посидами» у окна. Вели, покуривая, разговоры, больше предаваясь воспоминаниям далекого детства, путешествий, пережитого опыта жизни. Борис Николаевич почти каждый раз касался Блока и говорил о нем, в эти тихие часы, всегда с огромной любовью и горечью, что не вышли отношения такими, какими могли бы и должны были быть, Любовь к Блоку, несмотря ни на что» Борис Николаевич пронес через всю свою жизнь.

Война сблизила меня с двумя ленинградскими учеными: Борисом Викторовичем Томашевским и Александром Леонидовичем Слонимским.

В начале зимы 42-го года я от кого-то услышал, что из все еще блокированного Ленинграда эвакуировался на самолете в Москву Борис Викторович Томашевский и что от него остались кожа да кости.

Вскоре я забежал днем к Клавдии Николаевне Бугаевой и застал у нее Бориса Викторовича и его жену, историка русской литературы XIX века Ирину Николаевну Медведеву-Томашевекую. С этого и началось наше знакомство. Я пригласил их к нам. Они стали к нам заходить – и вдвоем, и порознь, и с детьми, а я частенько залетал в их временное однокомнатное пристанище на Пречистенском бульваре.

Внешность Бориса Викторовича была ничем не примечательна, как-то подчеркнуто, озадачивающе заурядна. Лицом он походил то ли на почтмейстера, то ли на секретаря уездной земской управы. Только пера за ухом не хватало. Ничего не выражающие, скучные, сонные за очками глаза. Ничего не выражающие – на первый взгляд. Ничего не выражающие – если разговор его не интересовал. Но как же быстро они просыпались, какие насмешливые блестки порою в них загорались, какой ясный глядел из них ум, какое участие пробуждалось в них к собеседнику!

Опять-таки на первый взгляд – нелюдим, бука. Таким Борис Викторович был с незнакомыми или с неприятными ему людьми.

Его чуткость я испытал на себе.

В 49-м году я первый раз в жизни поехал в Ленинград. Теперь мне совестно в этом признаться, но меня не тянуло в чужой город, где я, как мне казалось, заблужусь при выходе с перрона. К чувству страха перед чужбиной, какой мне виделся издали Петербург, примешивалось беспокойство. Я ехал по делу Ленинградское отделение Гослитиздата поручило мне редактуру перевода плутовского романа Кеведо «История пройдохи». Этот роман перевел Константин Николаевич Державин. Мне предстояло с ним впервые встретиться для согласования моих поправок и замечаний. Как-то произойдет наша встреча? Примет ли Державин мои предложения? Не ударится ли в амбицию? Ведь он – один из трех наших лучших испанистов (Державин – Кржевский – Кельин), а я тогда еще был не близок к завершению перевода «Дон Кихота», и Державин мог меня знать лишь по переводам прескверной современной испанской и латиноамериканской литературы да по нескольким переводам из Сервантеса. Скажу наперед, что наша встреча с Державиным переросла в дружбу, да такую крепкую, что Константин Николаевич, уже умирая, нашел в себе силы прислать мне из больницы открытку. Но в день приезда в Северную Пальмиру мною владела сиротливая робость.

Поезд приходил поздно. Прямо с вокзала – с корабля на бал я отправился на Невский, в Ленгослитиздат, и оттуда позвонил Томашевским: просто чтобы сообщить им о моем приезде и условиться о свидании.

Ирина Николаевна спросила, где я остановился. Я ответил, что мне будут сейчас искать номер в гостинице.

– Да зачем вам мыкаться по гостиницам? Остановитесь у нас, – повелительным тоном сказала Ирина Николаевна, – Вы еще долго пробудете в издательстве?

– С полчаса.

– К нам от издательства два шага.

Ирина Николаевна объяснила, как к ним пройти (жили они на Екатерининском, близ Спаса-на-Крови).

Я продолжил переговоры с сотрудниками издательства. Вдруг как из-под земли вырос Борис Викторович. Я был уверен, что он пришел по своему делу, и ждал, что он заговорит с главным редактором Горским. Но Борис Викторович хранил упорное молчание. После паузы он обратился ко мне:

– Ну как? Вы обо всем переговорили? Тогда пойдемте к нам.

– Простите, Борис Викторович, что я заставил вас ждать. Но я думал, что у вас тут свои дела.

Борис Викторович усмехнулся в усы:

– У меня здесь давно уже никаких дел нет. Как литератору, мне сюда вход воспрещен. (Борис Викторович намекал на то, что после того, как его «проработали» за «низкопоклонство перед Западом», Гослитиздат прекратил с ним деловые отношения.)

Горский заерзал в кресле:

– Да что вы, Борис Викторович!.. Да мы… Да вы… Да мы вас так…

Борис Викторович откланялся, и мы вышли.

Доведя меня до своего подъезда, Борис Викторович направился в Пушкинский дом, где он тогда заведовал рукописным отделом.

От издательства до писательского дома, где жили Томашевские, было и впрямь рукой подать, я бы не заблудился при всем желании, но, конечно, приход Бориса Викторовича меня обрадовал, чувства затерянности я с той минуты в Петербурге уже не испытывал.

Когда Томашевский делал добро, он становился как-то особенно угрюмым. И когда он играл с маленькими детьми, лицо у него было сердитое, что не мешало детям к нему льнуть.

В гневе Томашевский мог быть резок» чуть ли не драчлив. Чаще всего пробуждало в нем гнев нахальство неучей и бездарностей.

Ирина Николаевна рассказывала мне об одной вспышке Бориса Викторовича. Это было в ту пору, когда он готовил к столетию со дня гибели Пушкина его однотомник. Редактор Николай Леонидович Степанов, человек не чересчур высоко образованный, тугоухий текстолог и стиховед, осмелился «перепахать» комментарий Томашевского. В верстке Томашевский все восстановил. В сверке Томашевский обнаружил, что Степанов без согласования с автором снова переделал его комментарий по-своему.

Когда Степанов явился к Томашевскому, тот, показав на корректуру, грозно спросил:

– Это что такое? Что вы тут опять натворили, да еще без моего ведома?

– Да я ничего… я только хотел оживить комментарий… – пролепетал почуявший недоброе Степанов.

– Вон! – крикнул Томашевский, схватил Степанова за шиворот, выволок в переднюю, левой рукой отворил дверь и выставил незадачливого пушкиниста на площадку.

– Моя шляпа! Мой портфель! – взвыл на площадке Степанов.

Дверь снова отворилась, и в Степанова полетели портфель и шляпа.

Во время войны Томашевский по просьбе редакции русской классики Гослитиздата отрецензировал какое-то издание Пушкина. Рецензия была убедительно разгромная. Когда Борис Викторович пришел в редакцию, готовивший это издание мелкоплавающий литератор попробовал отстоять свои «принципы».

– Гражданин Костицын! Вы – невежда, и я не желаю с вами разговаривать, – отрезал Томашевский и заговорил с кем-то еще.

В 50-х годах на текстологической конференции в Москве, в Институте мировой литературы, Томашевский произнес преисполненную яростных сарказмов речь против текстологической «школы», возглавлявшейся Верой Сергеевной Нечаевой, Какой-то ее циркуляр он назвал «Символом Веры Сергеевны Нечаевой».

Громоносности его полемических стрел, свирепой стремительности его жестов, подкрепляющих мысль, мог бы позавидовать Маяковский. Толстовец Гусев, старый леший с выделанно благостным выражением лица, вступился за прекрасный пол: нельзя, мол, таким тоном говорить о почтенной женщине.

– Обо мне последние тридцать лет говорят и пишут в таком тоне, что один раз за тридцать лет я могу позволить себе говорить о ком угодно в любом тоне, – отразил удар Томашевский.

Так Томашевский иногда позволял себе говорить с начальством, с возмутившими его коллегами. А с теми, кто от него зависел, он говорил совсем другим тоном, даже если эти зависимые лица напрашивались на взбучку и окрик.

Во время войны Томашевский одно время заведовал учебной частью в Московском литературном институте имени Горького, преподавал теорию литературы и вел семинар по Пушкину. Несмотря на то, что я иногда изнемогал под непривычной тяжестью домашних обязанностей, да и работенка время от времени мне перепадала, я с разрешения Бориса Викторовича посещал его лекции и семинар.

Томашевский-лектор обладал теми же счастливыми свойствами, что и Томашевский-исследователь: зримостью хода мысли, стройностью архитектоники (сказывался математик, окончивший технологический институт в Льеже, и в 30-х годах, когда его отлучили от литературы, преподававший высшую математику в Ленинградском институте инженеров транспорта). Временами создавалось впечатление, что Томашевский присутствовал при рождении какого-нибудь прозаического отрывка, стихотворения, что Батюшков и Пушкин допускали его в свое «святая святых» или делились с ним заветными тайнами своего искусства.

Томашевский не бил на эффект, не подлаживался и не подольщался к аудитории. Стиль его лекций был тот же, что и стиль его книг и статей; суховато деловой. Только если он замечал, что студенты устали, что внимание их притупилось, он вплетал в лекцию шутку, но шутку, имевшую непосредственное отношение к теме. Процитирует, к примеру, строчку о Готфриде Бульонском из перевода Тассова «Освобожденного Иерусалима», принадлежащего, если не ошибаюсь, Раичу:

Вскипел Бульон, течет во храм…

Дружный смех… Разрядка… Теперь можно продолжать разговор о «матерьях важных».

Все это я клоню, однако ж, к «разнотонности» Томашевского. Я присутствовал при том, как он принимал у студентов зачеты, и дивился его кротости и долготерпению. Далеко не все слушатели Томашевского доказывали, что они хорошо усвоили его курс. Из иных ответы надо было вытягивать клещами, не сразу помогали наводящие вопросы, от иных Томашевский так и не добивался толку. Но он был снисходителен до того, что за некоторых отвечал сам, лишь бы выставить им удовлетворительную отметку. В иное время он, наверное, был бы во много раз требовательнее. Но он знал, что студенты подголадывают, что их то и дело посылают на «трудовой фронт», что когда они готовятся к сдаче экзаменов и зачетов у себя в общежитии, изо рта у них идет пар, и строго взыскивать с них у него не хватало душевной твердости, вернее – черствости.

Начальства он не слушался. В Литературном институте он по праву заведующего учебной частью сплотил такой состав преподавателей, что тогдашние студенты вспоминают о нем как о блаженном сне. Он пригласил Сергея Михайловича Бонди, Григория Осиповича Винокура, Александра Леонидовича Слонимского, Алексея Карповича Дживелегова, Александра Александровича Реформатского, из писателей – Леонова, Федина. Директор Федосеев предложил ему пригласить малограмотного автора псевдоисторических романов, в области перевода не брезговавшего и плагиатом, Анатолия Виноградова, путавшего французские слова poile (печь) и poil (шерсть), объяснявшего, что французское слово les aristes (презрительная кличка аристократов, имевшая хождение во время Великой французской революции) – это испанское слово aristos.

Томашевский отказался взять Виноградова. Федосеев растерялся:

– Да как же, Борис Викторович! Ведь насчет него мне был звонок из ЦК!

– А для меня звонок из ЦК ровно ничего не значит, – огорошил Федосеева Томашевский. – Пусть пришлют мне из ЦК официальное предписание…

У Томашевского мысль и слово в иных случаях расходились с делом, но это расхождение всякий раз вызывалось не беспринципностью, а душевным его благородством.

Томашевский был атеистом. Но когда, в 30-м году, в Пушкинском доме его попросили поставить подпись под коллективным протестом против заявления папы римского о преследовании религии в СССР, он своей подписи не поставил, так как считал, что в СССР религию преследуют, и этот отказ послужил одной из причин его временного устранения из Пушкинского дома.

Томашевский был поклонником французской культуры, о чем свидетельствуют многие его работы. Германская культура его к себе не влекла. Он многое мог бы сказать о немецко-фашистском варварстве. Но когда ему во время войны предложили в Москве выступить по радио для французов на тему «Бей немца!» – он уклонился, уклонился единственно потому, что не хотел вмешивать свой голос в эренбуржий вой.

– О чем, собственно, я стану говорить? О немецких зверствах? Чья бы корова мычала, только уж не наша…

Друг Ахматовой, Томашевский скептически отзывался о ее патриотической лирике начала 40-х годов.

– «Славно начато славное дело…» – цитировал он ее стихотворение «Победа». – Славно начато, а вот славно ли кончится? Ведь начато оно под руководством тех, которые ни за что» ни про что засадили ее сына. Может ли Ахматова ручаться» что после войны верховоды не засадят многих из начавших и продолжающих славное дело и не объявят новый набор в концлагеря?..

Пророчество Томашевского сбылось с беспощадной точностью. Новый набор в концлагеря объявили в 49-м году, снова посадили посаженного в ежовщину, а потом воевавшего сына Ахматовой, ее отблагодарил за патриотические стихи сначала ЦК в постановлении о журналах «Звезда» и «Ленинград», а потом и «лично товарищ Жданов» в своем докладе, произведении в своем роде единственном, какого история русской общественной мысли не знала со времен своего рождения-. Рано пташечка запела – как бы кошечка не съела…

До войны дважды сидевший в тюрьме, отбывший ссылку и не прописанный в Ленинграде историк русской общественной мысли и русской литературы Иванов-Разумник, наезжая из Царского Села в Петербург, останавливался у Томашевских, чем мог подвести хозяев под неприятности.

В 46-м году почти весь литературный Ленинград отшатнулся от Зощенко и Ахматовой.

Зощенко, вспоминая о своей случайной встрече с бывшим «серапионовым братом» Михаилом Слонимским, говорил:

– Он прошел мимо меня, как астральное тело. А злые языки придумали, будто Михаил Слонимский, столкнувшись с Зощенко и не поздоровавшись с ним, все-таки прошептал:

– Миша! У меня жена и сын…

Томашевский и его семья участили встречи с Зощенко и Ахматовой у себя в квартире.

Простодушный Зощенко иногда звонил им по телефону (он жил в том же доме и в том же подъезде):

– Ирина Николаевна! Можно, я сейчас приду к вам послушать Би-Би-Си?

А тогда за слушание иностранного радио «давали срок». Дочь Бориса Викторовича Зоя ежедневно возила Ахматовой в судочках обед.

В 47-м году Ирина Николаевна приезжала в Москву, чтобы в узком кругу надежных людей собрать для Ахматовой денег.

Когда мы с Борисом Викторовичем заговорили о формализме, я спросил, как он относится к своей «формалистско-опоязовской»[85] молодости.

– От формализма я отошел давно, – ответил Борис Викторович, – Но от меня требуют, чтобы я отрекся от него громогласно, бия себя в грудь, на площади. А я на такие отречения не мастер, как далек мне теперь формализм – это видно по моим работам.

От формализма разговор перешел к Маяковскому, с которым в период «смычки» опоязовцев с лефовцами Томашевский общался и в аудиториях, и в частных домах.

Мне запомнились его слова:

– Маяковский ни во что не верил: ни в чох, ни в сон, ни в революцию. Ему надо было содержать оплывшую жиром нэповскую чету Бриков, ради этого он строчил свои агитационные и рекламные стихи и поэмы – и погубил себя как поэта.

Томашевский был свободен от схоластического педантизма. В мою память вросло его изречение: «Нет текстологии “вообще” – есть текстология данного автора».

Рассказывая о мытарствах, претерпевавшихся пушкинистами, Томашевский признался:

– Можно было бы составить целый список тем, которых нам не дозволено касаться в печати… Ну, например, прихода Пушкина к христианству. А что он от юношеского озорного, неглубокого вольтерьянства пришел к христианству – об этом неопровержимо свидетельствуют и его поздние стихи, и его письма.

Не любитель был Борис Викторович подглядывать в замочную скважину, чем занимаются изучаемые им писатели, и подслушивать их разговоры. Когда я задал ему вопрос, касавшийся семейной жизни Пушкина, он ответил с легким оттенком брезгливости в голосе:

– С такими вопросами вы обращайтесь к другим пушкинистам – меня они не интересуют.

Любимым прозаиком Бориса Викторовича был Достоевский. Сравнивая его с Львом Толстым, он между прочим заметил:

– «Войну и мир» вполне можно себе представить без толстовских отступлений на военно-исторические темы. А попробуйте вынуть из «Братьев Карамазовых» поучения Зосимы – роман сразу пошатнется. Если вынуть беседы Зосимы, тогда для равновесия надо вынуть и «Великого инквизитора». Поучения Зосимы – это не нарост, это одна из тканей живого организма.

Томашевский обладал способностью одной фразой проколоть кого-либо, как булавкой – жука. Вот его приводимый мною дословно отзыв о поэзии Константина Симонова:

– Симонов – поэт для парикмахеров, ставших в армии майорами.

Или – о вступительной статье Д. П. Святополк-Мирского к двухтомному полному собранию стихотворений Баратынского в Большой серии «Библиотеки поэта» (1936):

– Мирский написал статью под одним из любимых лозунгов наших историков литературы; «Классики хорошо делали свое грязное дело».

Томашевский остро и тонко чувствовал искусство перевода. Он осуждал буквалистскую переводческую школу.

Пока Борис Викторович не переехал в Ленинград, я много раз просил у него совета, если что-то у меня в переводе не ладилось. Просил, приходя к нему без предварительного уговора на Пречистенский бульвар (телефона ни у него, ни у меня не было) и отрывая его от занятий, – он выходил ко мне из-за ширмы, за которой стоял его бивуачный письменный столик, – ловя его в Институте, в перерыве между лекциями. И не было случая, чтобы я ушел от Бориса Викторовича, не солоно хлебавши. И ни разу я не заметил на его лице выражения досады на то, что я помешал. Напротив; видно было, что помогать младшим товарищам – это для него удовольствие.

Переводя этюд Анатоля Франса о Верлене, я наткнулся на неясный намек: с Верленом-де приключилось то же, что с «gai compagnon de Vaudevire». Старый перевод, в который я заглянул, света не пролил. Там было сказано, что с Верленом произошло то же, что с «веселым собутыльником Водевира». Напрашивался вывод, что у некоего Водевира был веселый собутыльник, и с Верленом случилось то же, что с загадочным Водевировым собутыльником.

Это уравнение со всеми неизвестными предложил читателю автор перевода, романист Локс.

Инженер по образованию, «русист» по специальности, Томашевский, немного подумав, ответил:

– Ах, это французский поэт пятнадцатого века Баслен!

И тут он мне прочел краткую лекцию о нормандском сукноделе Баслене с его забавными куплетцами, сперва называвшимися в честь его родного края водевирами, потом – водевилями, которые, в свою очередь, дали название комедийкам с куплетами.

Я не удержался от восклицания:

– Как много вы знаете, Борис Викторович!

В голосе Бориса Викторовича, возразившего мне, самый изощренный слух не уловил бы ложной скромности, унижения паче гордости. Он ответил мне серьезно, даже, я бы сказал, строго:

– Напрасно вы так думаете. Я знаю совсем не много. Я только твердо знаю, чего я не знаю, и обычно знаю, где найти то, чего я не знаю…

Ранней весной 42-го года в столовой Союза писателей появился невысокого роста пожилой брюнет с расчесанными на прямой пробор, тронутыми сединой гладкими волосами, с благородно семитическим типом лица. Почему-то он сразу остановил на себе мой взгляд. Увидев, что он подошел к Томашевскому и заговорил с ним, я потом спросил Бориса Викторовича, кто это. Оказалось, что это совсем недавно эвакуировавшийся на самолете из Ленинграда Александр Леонидович Слонимский, сын публициста, ближайшего сотрудника «Вестника Европы» Леонида Зиновьевича Слонимского, племянник историка русской литературы Семена Афанасьевича Венгерова (родного брата его матери, Фаины Афанасьевны) и в предреволюционное время известной переводчицы Зинаиды Афанасьевны Венгеровой (второй жены поэта Минского), старший брат прозаика Михаила Слонимского, автора никем, кроме него самого и его ближайших родственников, не читавшихся и не читаемых, «маловысокохудожественных» произведений, как-то; «Лавровы» и «Фома Клешнев». (Когда мы с Александром Леонидовичем сошлись на короткую ногу, он не скрывал, что презирает брата за холуйство в литературе и в жизни. «Мишу я терпеть не могу!» – запальчиво говорил он.)

Пользовавшуюся успехом у «старших школьников» повесть Александра Слонимского «Черниговцы» я не читал. Но зато как раз за несколько дней до этой встречи я с чувством удовлетворения прочел его вступительную статью к трехтомнику Пушкина, вышедшему в 40-м году под его общей редакцией в Большой серии «Библиотеки поэта». Мне и сейчас представляется верным то краткое определение стилевого принципа поэзии Пушкина, какое дает в этой статье Слонимский. В самом деле, такой, как у Пушкина, слитности приемов разговорной речи с интимно-задушевной интонацией и с музыкальностью стиха мы не найдем ни у кого из русских поэтов, – ни до, ни после него.

В статье Слонимского нет ни намека не только на «роман» Натальи Николаевны с Николаем Первым, но и на ее «роман» с Дантесом, ни намека на то, что дуэль Пушкина с Дантесом была якобы «организована» царем.

В один из следующих дней Борис Викторович познакомил меня со Слонимским.

Потом мы с Александром Леонидовичем виделись уже не только в писательской столовой или в Литфонде, куда члены Союза писателей в начале каждого месяца относили заверенные домоуправлениями и удостоверявшие, что они – не «мертвые души», что они действительно проживают там-то и там-то, «стандартные справки», на основании которых им в конце месяца выдавали в том же Литфонде продовольственные и промтоварные карточки и где – по большей части, тщетно, – пытались они получить «ордера» на носильные вещи для себя, для жен и детей. Мы стали встречаться друг у друга за чайным столом» после войны жили целое лето у одного дачевладельца. Постепенно мы сблизились. Свою книгу «Мастерство Пушкина» Александр Леонидович подарил мне с надписью;

Дорогому Коле Любимову, несравненному переводчику «Дон Кихота» и прочих шедевров, от любящего и глубокоуважающего автора. 14 августа 1959 Москва.

С течением времени я убедился, что Слонимский-собеседник – и, вероятно, лектор – одареннее Слонимского-писателя.

Разумеется, когда судишь русских писателей послереволюционной эпохи, писателей-неэмигрантов, то необходимо принимать в соображение тройной гнет: гнет цензоров, именуемых издательскими редакторами, заведующими редакциями, заместителями главных редакторов, главных редакторов и директоров, гнет собственно цензоров, и, быть может, наиболее тяжкий гнет – гнет предварительной самоцензуры.

Историк литературы Андрей Венедиктович Федоров, шутя над какой-то своей статьей, процитировал мне первую строку из стихотворения Случевского, заключающего «Песни из “Уголка”»:

Что тут писано, писал совсем не я…

Многие советские литераторы могли бы так же горько подшутить над собой.

Но и от строгого учета силы давления цензурного пресса книга Слонимского «Мастерство Пушкина» выигрывает не намного. И напрасно Слонимский включил в нее раннюю, совсем уж незрелую статью о «Пиковой даме» (то была жертва на алтарь расцветшего в начале революции и по существу тогда уже чуждого Слонимскому формализма) – статью, впоследствии со справедливой жестокостью высмеянную А. 3. Лежневым в «Прозе Пушкина».

Пушкин в письмах употреблял выражение: хотеть чего-нибудь брюхом. У Слонимского «брюхо» было чувствительное, и это уберегло его от преувеличений и от преуменьшений, какими грешили почти все формалисты – да и далеко не они одни, это грех, пожалуй что, большинства историков литературы, – создававшие образ писателя по своему собственному начетническому образу и подобию, по образу и подобию книжного червя, свысока смотревшие на Алексея Константиновича Толстого, – а ведь его любили Достоевский и очень разные поэты, от Бунина до Хлебникова! – свысока смотревшие на Есенина, которого любил Пастернак, проморгавшие второе, послереволюционное рождение Сергеева-Ценского, вряд ли даже заглянувшие в его «Обреченных», но зато любовавшиеся кунсткамерой, которую являли собой «исторические романы» Тынянова» где вместо людей не действуют, а фигурируют, по его же собственному выражению, «восковые персоны». Слонимский прежде всего определял силу веяний жизни в художественном произведении. Степень влияния на писателя прочитанных им книг, конечно, интересовала его, но – не в первую очередь. И это роднило меня со Слонимским. Опять-таки в противоположность большинству историков литературы, Слонимский чувствовал воздух разных эпох русской жизни, и это меня тоже в нем привлекало.

Должно полагать, Тургенев читал Анну Редклиф, но попробуйте найти у него самомалейший след ее влияния. А вот ее воздействие на Достоевского неоспоримо. Достоевскому было чему у нее поучиться. В известной мере она была близка ему кругом тем, приемами композиции и сюжетосложения. Как только для художника кончается время «рабского, слепого подражанья», первоисточником творчества служат ему воспоминания его детства и юности, непосредственные впечатления от окружающего мира, хотя бы даже – мирка, его мысли, его душевный опыт, семейные предания, рассказы бывалых людей, на ловца со всех сторон бегут звери, а в ходе работы ему помогают предшественники и современники, двигавшиеся или движущиеся в том же направлении, что и он. Таков путь художников, а не литераторов (hommes de lettres), облекающих свои добро бы еще идеи, как «Вольтер и Дидерот», как Анатоль Франс, а то ведь идейки, обноски идей, как «досоветский», еще фрондировавший Илья Эренбург, в форму романа, новеллы, поэмы, трагедии.

Слонимский, как и Томашевский, отдавая должное Тынянову-ученому, не выносил его упражнений в «историко-романическом» роде, особенно его неоконченный роман «Пушкин».

– Тынянов подменяет психологию Пушкина психологией мальчика из интеллигентной еврейской семьи! – сыпалась его азартная отчетливая скороговорка, которой аккомпанировали короткие, быстрые взмахи рук. – В Царском Селе Пушкин, видите ли, «постепенно свыкся с садами». Это Тынянову надо было «постепенно свыкаться» с новой обстановкой, потому что он нетвердо знал, где у него правая рука, а где левая. Пушкин с его непоседливой любознательностью наверняка в первый же день обежал все сады. С его зоркостью ему не надо было «учиться отличать» их – да он сразу ухватил их приметы! А как у Тынянова говорит Арина Родионовна: «Мундирчики, лошадушки, ребятушки, шапонька…» Где Тынянов слышал такую, с позволения сказать, «народную» речь?.. И какая худосочная эротика! Эротика не то онаниста, не то импотента… Как можно приписывать ее Пушкину? Слава Богу, он с молодых лет был по этой части не промах.

Слонимский не прощал несведения концов с концами даже большим писателям, даже великим.

На даче он попросил меня дать почитать ему Гауптмана, один том которого я захватил с собой из Москвы, а спустя несколько дней, возвращая книгу, сказал:

– Когда я перечитывал Гауптмана («Ганне ле» и «Потонувший колокол – это особь статья), у меня было такое чувство, как будто я – в классной комнате, а передо мной лежит задачник Евтушевского… И что Гауптман развел в «Одиноких»? Иоганнес уверяет родителей и жену, что Анна Мар – не его возлюбленная, а друг. Почему же он топится, когда она уезжает? Уж какие мы с Аркадием Семеновичем Долининым друзья, но он остался в Ленинграде, я переехал в Москву, и, однако, не прыгнул же я в Москву, а он в Фонтанку!

Не жаловал Слонимский и другого кумира конца XIX – начала XX века: Генрика Ибсена.

Я заговорил с ним о «Строителе Сольнесе»: стоило, ли, мол, писать трагедию о мошеннике, крадущем идею у своего ученика, и может ли служить мерилом духовной высоты человека его боязнь или небоязнь высоты пространственной? Сверзиться с лесов высокого здания может и мерзавец, и глубоко порядочный человек – или потому, что они страдают вестибулопатией, или потому, что они сами были неосторожны.

Слонимский обрушился на «Нору»:

– А скажите, пожалуйста, почему мы обязаны восхищаться нечистоплотной в материальных делах Норой и считать подвигом то, что она бросила не только мужа, но и малолетних детей?

Обнаруживал Слонимский несообразности и у позднего Льва Толстого, который вообще не входил в число самых больших его любимцев, – знал и любил он многих, обожал четырех: Пушкина, Гоголя, Достоевского и Островского:

– Толстого с его-то ощущением реальности так заворожило «толстовство», что в конце концов ему стали изменять и чувство справедливости, и здравый смысл. Он вбил себе в голову, что искусство пагубно для человека. И вот он уже забывает, что его Позднышев – убийца, изверг, злодей, и позволяет ему произносить обличительные тирады, а мы почему-то должны терпеливо выслушивать его рацеи, и не просто выслушивать, но и сочувствовать!.. Доктора видите ли, развращают человечество, английские лорды обжираются… Позднышеву за зверское убийство жены, – даже если б она ему изменила, – на каторге место, а он еще смеет разглагольствовать!

О «Воскресении» и о «Братьях Карамазовых»:

– Из-за чего, собственно, у Толстого сыр-бор горит? Суд, по особому заказу Толстого подобранный сплошь из карьеристов и мелких себялюбцев, допускает судебную ошибку, неправильно применяет закон. Нехлюдов подает прошение на высочайшее имя, и ошибка исправляется: каторга заменена Катюше поселением. Совсем освободить Катюшу от наказания нет оснований. Как бы ни был мерзок купец, подсыпать ему порошку, – ведь она же не знает, что это за порошок, – значит совершить хоть и неумышленное, но все же преступление… Нет, ты вот как Достоевский! Состав его суда, за исключением криводушного адвоката, безупречный… Но это суд людской, а самому нелицеприятному людскому суду свойственно заблуждаться, и вот даже суд, который сознает всю свою юридическую и нравственную ответственность, осуждает Митю на каторгу. Но у Достоевского ничто не нарушает логики его сложного философского и художественного мышления. Да, суд вынес Мите формально неправильный приговор, но с точки зрения высшей, божеской справедливости Митя его заслужил: он не убил отца, однако мог бы убить, – значит, страдает он все-таки не безвинно. Он должен искупить свои преступные мысли.

Школу «медленного чтения» я проходил, не только читая Гершензона, но и слушая «лекции на дому»: «лекции» Пинеса, а через десять лет – «лекции» Слонимского.

Жизнь Пушкина занимала Слонимского не меньше, чем его творчество. Он, как и Леонид Гроссман, был высокого мнения о душевных качествах Натальи Николаевны, утверждал, что она была верной женой и другом Пушкина.

– Сплетни о ее «романах» с Николаем Первым и с Дантесом подхватили титуляшки, начитавшиеся Белинского, и на этих же сплетнях поживился грязная свинья – Щеголев! – с гадливой пылкостью восклицал Слонимский.

Узнав, что семейными делами Пушкина занялась Ахматова, Слонимский встревожился:

– Не бабье это дело. Ахматова – поэт, ей стихи нужно писать, а не судить и рядить сестер Гончаровых. Конечно, наврет с три короба и очернит Наталью Николаевну.

Наш разговор о ближайшем окружении Пушкина иной раз переходил на Николая Первого. Слонимский брал под защиту и его:

– Нельзя же вешать на него всех собак! По делу декабристов он вынес мягкий приговор. Петербургское дворянство настаивало на казни «хотя бы ста человек». И ведь Николай прекрасно знал, что в случае победы декабристы собирались уничтожить не только его, но и всю его семью. С Пушкиным в самых важных случаях он вел себя как джентльмен. Вспомните историю с «Гавриилиадой». Это был отличный предлог упечь Пушкина в Соловки. Но он им не воспользовался – он прекратил дело. Конечно, он не всегда был достаточно тактичен, но почему мы каждое лыко ставим ему в строку, почему мы смотрим на него только со стороны, а не изнутри его? Почему мы смотрим на него из двадцатого века и не принимаем во внимание, что каждый человек – в той или иной степени – сын своей эпохи? К тому же – воспитание! К тому же – среда, А его отношение к Гоголю? А история c «Ревизором»? Он понимал» что в этой пьесе «больше всех досталось ему», и, однако, разрешил же ее! Воспитание наследника поручил гуманнейшему Жуковскому» который вечно надоедал Николаю заступничеством за его врагов. Сошелся c Аполлоном Григорьевым и том, что не Печорин, а Максим Максимыч – самое значительное лицо в лермонтовском романе. Льва Толстого велел убрать с опасного места во время Севастопольской кампании» хотя Толстой тогда еще не был автором «Войны и мира». А вот Полежаев написал своего похабного «Сашку» – не смей трогать. Нахулиганил Соколовский – тоже не смей трогать. Ох уж эти герценовские колокола! Пожил бы звонарь в наше время, показали бы ему его далекие потомки, где раки зимуют, так он не то что Николая Первого – Анну Иоанновну встретил бы с колокольным звоном! Я начал было перечитывать «Былое и думы» – не осилил. Скучно… Скучно и противно. Весь погряз в эмигрантских дрязгах.

Слова Александра Леонидовича о Николае Первом перекликаются, как я установил позднее, со словами Гончарова из его воспоминаний («На родине», V): «Удят из прошлого какую-нибудь личность, отделяют ее от времени, точно отдирают старый портрет от холста, от освещения, от колорита, аксессуаров обстановки, и неумолимо судят ее современным судом и казнят, что она носит девизы и цвета своего века» его духа, воспитания, нравов и прочих условий. Это все равно, что судить, зачем лицо из прошлого века носило не фрак, а камзол с кружевными манжетами, и, пожалуй, еще зачем не ездило по железной дороге».

Само собой разумеется, «революционных демократов» Слонимский не жаловал. По венгеровской инерции он делал исключение для Белинского, да и то – со значительными оговорками. Я высказал ему ту мысль, что Белинский, автор «Письма к Гоголю», – родоначальник советской критики. Он первый ввел в русскую критику шулерские приемы. Это у «неистового Виссариона» Ермилов и К° научились передергивать, выдергивать цитату из контекста, обрывать ее там, где выгодно критику, придавать написанному в шутку серьезный смысл, придавать фигуральному выражению смысл буквальный – ведь именно так эта бранчливая баба, демагог, видевший Россию не шире и не дальше, чем это ему позволяли размеры окна его кабинета (характерная черта всех наших пред социалистов, социалистов и коммунистов – от Виссариона Григорьевича до Иосифа Виссарионовича), именно так полемизировал он с «Перепиской Гоголя».

В следующую вату встречу Александр Леонидович сказал:

– А ведь насчет Белинского вы правы. Я перечитал его «Письмо к Гоголю», «разносы», которые он учинял Марлинскому, Бенедиктову. Корни рапповского метода, корни доклада Жданова о Зощенко и Ахматовой, корни нынешних статей из «Правды» и «Литературной газеты» действительно в Белинском. И какое невежество! Ведь азов русской истории не знал!.. Но он был человек талантливый, по-своему любил литературу и иногда проявлял удивительную прозорливость, как с Достоевским, которому он после «Бедных людей» предрек великую славу. А наши только и умеют, что «хлестать в ус да в рыло», и любят они только свое свинохлевское благополучие.

Слонимский редко перечитывал иностранных классиков, за современной иностранной литературой почти не следил. Но это не мешало ему то кипеть от негодования, то с добродушным ехидством посмеиваться над начавшейся у нас вскоре после войны борьбы против «низкопоклонства перед Западом», в которой мы, как всегда, хватали через край.

– Надо бы, – трунил Слонимский, – предложить Ермилову (он был тогда ответственным редактором «Литературной газеты») вместо «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – в каждом номере газеты печатать четверостишие из поэмы Воейкова «Дом сумасшедших»:

О Расин! откуда слава?

Я тебя, дружок, поймал:

Из российского «Стоглава»

«Федру» ты свою украл.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.