31.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

31.

Среда, 30 января (1929)

Милая моя, моя бедненькая, моя единственная, моя самая необходимая, моя обиженная Катюша. Прости меня, дурака. Я, действительно, наверное, немножко сошел с ума. Но я тебя невероятно жду, скучаю, как в тюрьме, без тебя устаю, обижаюсь, выдумываю глупости и в результате начинаю на своих бросаться. Сейчас мне кажется, что ты меня любишь. А иногда не кажется. И тогда мне всех хочется побить.

Ты должна меня простить. Я больше не буду говорить глупости, но и ты меня не обижай.

Ты не хочешь мне писать, потому что делаешь ошибки? А ведь ты, дурочка, не понимаешь, что ты хорошо пишешь. Очень хорошо. Лучше всех. Ведь не в ошибках дело, дело – в тоне. Ты его не видишь и не можешь видеть, а он есть. Это что-то вроде музыкального слуха. Он сказывается во всем: и в выборе слов, и в расстановке слов и в интонациях (ты и говоришь так). Ты не фальшивишь и не ломаешься, и никогда не будешь фальшивить. Ты меня этим обрадовала в первом письме, из Москвы – и так это и останется. Писать иначе ты не сможешь, как не сможешь вдруг начать кокетничать, как Леночка. Это – твое, твой голос, твое свойство выражать себя, твои привычки – вот что такое твой тон, который есть в каждом письме, да и во всей тебе. Я тебя ведь и за это люблю – а ты зачем-то примешиваешь к этому грамматику! Я люблю твою манеру говорить, твою манеру писать, а на ошибки я плюю. Я их не вижу. Это – частность, пустяки, ничто. Пиши, мой миленький, как хочешь, но не оставляй меня. Ведь я тебя, действительно, люблю больше всего. Я без тебя не могу жить, а твои письма хоть немножко меня отогревают. Ведь время без тебя – пустое. Никакой радости. Когда приходит вечер – ругаться хочется и обижать кого попало. Пиши мне, моя бедная девочка. Когда я вспоминаю, что ты из-за меня чуть сегодня не заплакала, – я не знаю, что мне делать!

А знаешь что, родной мой песик, несмотря ни на что, я в первый раз ушел от тебя почти счастливый. Во-первых, мы поцеловались очень ласково, около теплой печки. Во-вторых, я почему-то сегодня очень верю, что ты меня любишь.

Мне грустно, моя худенькая, что ты будешь под пантопоном лежать одна и я не зайду утешить тебя, приласкать, поговорить, напомнить, как я тебя люблю. (А вдруг ты не заболеешь?)

Катенька, родная моя, никогда я больше не буду тебя мучить. Когда я очень люблю, я глупею, теряюсь, бросаюсь, ругаюсь. Мне вредно жить на свете без тебя. Я чувствую себя как выгнанный из дома. Все было хорошо, ясно, тепло, а теперь – некуда деваться! Улица да снег. Песик мой тепленький, я отучусь тебя ревновать и ругать ни за что ни про что. Я буду молчать и только целовать тебя и гладить и любить больше всего. <…>

Я сейчас вдруг вспомнил, какой у тебя чистый, кругленький мой лобик, какие брови, какие зрачки – (и вдруг – красный свет за зрачками). Я сегодня поцеловал тебя в коридоре, и никто из твоих проклятых сторожей не заметил. Потом я увидел тебя в окошко. Ты помахала рукой, когда я уходил – или это ты вытерла стекло?

И в трамвае, и дома, и в Союзе я был добрее и веселее, чем все эти дни. Мне все казалось, что ты меня любишь. Люби меня, пожалуйста, хоть я и дурак и обидел тебя сегодня, и огорчил тебя. Ведь все это любя. Очень любя.

В Союзе сегодня выбирали президиум. Это было оч. смешно.

Я так х – хатал!

Во-первых, оч. смешно, когда взрослые люди так ломаются, Козаков (есть такой писатель) – председательствовал, а все остальные заседали. Козаков на председательском месте вдруг стал строгий, логичный, как учитель, красноречивый. Все у него вежливенько спрашивали: разрешите мне сказать? А он всем разрешал или говорил: «Погодите, сейчас мы будем голосовать. Вам по мотивам голосования?»

Заседание затянулось из-за того, что никто не хотел идти в президиум правления. Никто не хотел взваливать на себя работу. Огромный, толстый, с бородой и с усами, как у трех мушкетеров, Евгеньев-Максимов закричал: «Ведь это кризис!» Он оч. странно говорит. Он, видимо, с юга. Все кандидаты говорили друг другу комплименты. Очень живая Ольга Форш (или Фиш, как ты ее называешь) послушала, послушала, что Федин говорит Замятину и Замятин Федину – и сказала: «Как прекрасно! Любезное заседание».

С заседания я поехал к Саше передать ему рукопись оперетки. Отсюда с Юрием Николаевичем и с Леночкой – к Эйхенбаумам.

Леночка жалуется. Ей нездоровится. Она похудела.

Юрий Николаевич желтоват, несколько обрюзг, зол и недоволен. Видимо, вспоминает Берлин. <…>

У Эйхенбаумов сидел Шкловский, мрачный, как я, какой-то московский ученый Оксман. У Эйхенбаумов я безнадежно замолчал и заскучал, а когда говорил, то неладно и ни к чему.

Московский ученый под страшным секретом сообщил, как начинается пушкинский «Монах» (вновь найденная пушкинская поэма). Вот начало: «Пою о том, как дух нечистый ада…»

Пришел Моргулис. Рая разволновалась, оживилась, раскокетничалась, как цветочек прямо. Леночка сидела у печки приговаривала, вздыхала и презирала. Между прочим – она боится Шкловского. Уехал домой в двенадцать. Приехавши – сразу стал писать тебе письмо, голубчик мой родненький.

Пожалуйста, девочка, если ты будешь лежать под пантопоном – пиши мне хоть два-три слова. Чувствую себя так-то, а к тебе отношусь так-то. Ладно, моя дурочка бедненькая?

Катенька, еще раз прости меня, голубчик, моя единственная надежда, моя радость. Я делаю глупости, потому что терзаюсь. Я сам не рад, но я никого не могу около тебя видеть. Ты мне в тысячу раз необходимее, чем всем. Но я, честное слово, больше не буду. Убей меня Бог. Накажи меня Господь.

Ну, моя родненькая, до свидания. Принесу тебе в пятницу еще письмо – и не знаю, возьмет ли его новая нянька и принесет ли от тебя ответ.

Помни, что я тебя люблю больше всего на свете и не могу без тебя жить. Люблю твой лобик, носик, лапки, глаза, крашеный ротик. Я с тобой всегда.

ЕШ.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.