Музыка Слуцкого
Музыка Слуцкого
Всем лозунгам я верил до конца
И молчаливо следовал за ними,
Как шли в огонь во Сына, во Отца,
Во голубя Святого духа имя.
И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается, немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.
Борис Слуцкий
В одной из своих записей Борис Слуцкий со сдержанной горечью вспоминает о “мемуаре”, написанном Давидом Самойловым. “Мемуар”, как замечает Слуцкий, написан “со всем жаром отвергнутой любви, со всем хладом более правильно прожитой жизни”. Мемуарист его не понял.
Если человек, бывший его близким другом, что-то не понял в нем, то мне, знавшему Бориса совсем не так близко, еще трудней понять его до конца.
Впрочем, для того, чтобы его не понимали, сам Слуцкий сделал все. Постарался отменно. Он был более чем сдержан в выражении собственных чувств, мало кого допускал до того, что зовется внутренним миром.
Думаю, только один человек по-настоящему знал и понимал его особым, не поддающимся анализу пониманием, присущим подлинной любви. Это была Таня, его жена, поздняя, а быть может, и единственная его любовь. Уверен – существовал Слуцкий, мало кому известный, может быть, только Тане, неизвестный даже ему самому и открывшийся лишь к концу его жизни в лирических стихах, глубоких, сильных, полных боли.
Образ Бориса Слуцкого двоится. Один – тот, которого знали все. Другой проступает в его стихах, опубликованных после смерти. Но вернее сказать: один – тот, каким Борис хотел, чтобы его видели, другой – тот, каким он был в самой своей глубине.
Однако из этой двойственности возникает новый, внутренне завершенный образ поэта и человека. Потому что личность – это не что иное, как смысл и направление внутреннего развития, к чему человек приходит.
То, к чему он пришел, открывает то, что не было понято им самим, но было в нем всегда.
Он писал: “Плохие времена тем хороши, что выявленью качества души способствуют”. Времена были плохие. Но качества выявляются только у тех, у кого есть душа. У Бориса была. Большая, широкая, добрая.
В феврале 1941 года, за несколько месяцев до войны, в промерзлом гимнастическом зале школы, где размещалась наша студия, молодые поэты читали свои стихи. Среди них и Борис Слуцкий.
Худой, рыжеватый, подвижный, он читал стихи мужественные и жесткие, читал энергично, четко, даже с каким-то вызовом. Помню его голос, жесты, манеру читать, разделяя не только слова, но и каждый слог. Может быть, и забыл бы, но и через много лет голос, правда уже не юношеский, рубка стиха, жесты – все осталось тем же. Но и того, решительного, быстрого, безапелляционного, помню.
Помню и его стихи о комиссарах, о допросах, о ЧОНе – частях особого назначения, боевых отрядах ЧК. Он был влюблен в образ человека в кожаной куртке, отдавшего всего себя делу революции, не знающего личной жизни, беспощадного к врагу.
Беспощадного… Парадокс в том, что Борис был человеком на редкость отзывчивым и добрым.
Думается, еще в юности, в Харькове, он воспринял некий идеал поэта. Этот идеал включал в себя прежде всего гражданственность, понимаемую как беззаветная преданность идеям революции. И подавлял в себе все, что противоречило этому “комиссарскому” образу, переламывал себе хребет, как переламывали себя другие, делаясь “нормальными”, пригодными для жизни в “плохие времена”. Кто-то делал это бессознательно, кто-то просто приспосабливался. Борис не приспосабливался, он ломал себя сознательно. Воспитывал в себе комиссарские качества, выковывал характер бойца. Я не удивился бы, если б узнал, что Борис спал на гвоздях, как Рахметов. Ну, не на гвоздях – на голых досках.
Добродетели чекиста… Зачем они поэту?
Придет время, и герой его юности потеряет романтические краски, окажется просто палачом, заплечных дел мастером. Для Бориса значение имели не слова, а факты. Факты потребуют от него переосмысления. Переосмысление произойдет. Произойдет драматично и мучительно. Как для многих.
Чехов когда-то говорил о том, как человек по каплям выдавливает из себя раба. Борис выдавливал из себя комиссара. Нет, не выдавливал, сдирал с себя приросшую к коже оболочку. Но в те времена его герой был во славе и почете. Для широких масс он был оплотом и опорой Родины в борьбе с несметным множеством врагов – шпионов, диверсантов, заговорщиков, вредителей. Сомнения посещали немногих. Увы.
Мое знакомство с Борисом в тот довоенный период было поверхностным. Говорили о только что прочитанных стихах, о делах студии. Не запомнилось ничего особенного, о чем стоило бы сказать. Разве только о той впечатавшейся в память встрече 22 июня сорок первого на Страстном бульваре, когда они с Павлом Коганом и Михаилом Кульчицким шли в военкомат проситься воевать.
Более близкое знакомство состоялось уже после войны. Мы встретились в здании Радиокомитета в Путинках, на лестничной площадке между четвертым и третьим этажами, на которых располагался отдел детского вещания.
Он расспрашивал об общих знакомых, о студийцах, спрашивал, что я делаю на радио, об условиях работы в Радиокомитете.
– Как платят? – спросил он.
Это было, если не ошибаюсь, в сорок седьмом году. Я только начинал писать для детского вещания. Вопрос “как платят?” был существенным и для меня, и для Бориса. Времена были нелегкие. Платили по-разному. Кому как.
Борис был в тот раз разговорчив, доброжелателен. От него, как и от всех, кто видел “Город на заре”, исходила какая-то особая, ностальгическая уважительность к нам, бывшим студийцам.
Кажется, он был тогда еще в военной форме, при орденах. Впрочем, возможно, таким я видел его до этого, мельком. Обычно он ходил в сером пиджаке, штопаном свитере. Свитер этот вызывал недоумение молоденьких редактрис, поскольку случалось, замечали на нем и незаштопанные дырки. Борис вызывал у них повышенное уважение – его имя, имя талантливого поэта, было на слуху задолго до его первых публикаций. К тому же – майор, при боевых орденах. Поношенный свитер как-то не сочетался с его образом.
Тогда же, на лестнице, я услышал от него о ранении и, как следствие – бессоннице и постоянных головных болях. Любопытно, что кое-кто не верил этому: нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах Борис не показывал своего недомогания. Когда приближался приступ, отлеживался на своей очередной квартире, или, точнее, – в комнатушке, которые часто менялись. На людях был всегда подтянут, собран, ироничен. Мысль о его недомоганиях не приходила в голову, не вязалась с его энергичным обликом.
На подаренном мне своем первом поэтическом сборнике “Память” он написал: “Старому другу, соратнику и соавтору”. Соратнику – это понятно, оба воевали. А вот слово “соавтор” требует пояснения.
Детский отдел Всесоюзного радио представлял собой в те годы место весьма любопытное. Многие из известных впоследствии поэтов, драматургов, режиссеров, композиторов начинали именно там. Для одних это было становлением в профессии, для других средством для заработка. Для Бориса – последнее. Как, впрочем, и для меня. Что не мешало мне работать не только добросовестно, но порой и с увлечением.
Во главе отдела стоял И.А. Андреев, бывший до войны редактором в “Детгизе” и известный тем, что патологически не любил платить авторам. Рассказывают, что Аркадий Гайдар заставил его выплатить гонорар, заявив, что снимет штаны и не уйдет из его кабинета, пока тот не подпишет ведомость. Андреев сдался лишь тогда, когда Гайдар стал расстегивать ремень.
В бытность свою руководителем детского вещания он прославился рядом анекдотических историй. Так, например, вычеркнул из выступления Ильи Эренбурга все местоимения “я”, заменив их на “мы”. Возмущенный Эренбург отказался подписывать текст, заявив: “Вот пусть они и подписывают”. Передача так и не пошла. Андреев отступать не захотел. Он считал, что говорить от собственного имени по радио нельзя разрешать всякому. В таких случаях он пользовался формулой: “Кто такой имярек, чтобы…” Далее следовало, что именно не может быть позволено “всякому”. Несмотря, однако, на столь своеобразную фигуру, стоявшую во главе отдела, передачи для детей были в те годы наиболее яркой и интересной частью радиовещания. В какой-то степени этому способствовало то, что главный редактор радиовещания Лапин, еще не полностью превратившийся в того малопривлекательного чиновника, каким запомнился по своей деятельности на телевидении, любил детский отдел и всячески покровительствовал ему.
Как я уже говорил, отдел занимал два этажа. На пятом – “Пионерская зорька”, редактируемая Александром Хмеликом, впоследствии известным драматургом, спортивный журнал “Внимание, на старт!”, который вел Львовский, и общественно-политическая редакция во главе с Викторией Мальт.
Этажом ниже, в огромной комнате с множеством столов и роялем, соседствовали художественные редакции для среднего и младшего возраста, музыкальная, научно-популярная и еще другие, какие – не помню. У каждой редакции – по столу, а то и по два.
До сих пор не понимаю, как можно было работать в такой обстановке! За одним столом Лев Кассиль беседует с редактором художественного отдела Зинаидой Андреевой, за другим Крепс и Минц обсуждают с Мартой Гумилевской и Леной Махлах план очередного выпуска легендарного “Клуба знаменитых капитанов”, за третьим Агния Барто или Елена Благинина читают стихи Ольге Очаковской, за четвертым ученый агроном беседует с редактором журнала “Юный мичуринец” Тамарой Седых, за пятым идет самый беспардонный треп, а возле рояля режиссер Николай Литвинов слушает композитора Бориса Чайковского, проигрывающего музыку к сказке “Слоненок” Давида Самойлова.
Сюда приходили и по делу, и без дела, предложить какую-то новую идею, подредактировать уже готовую передачу, “заглядывали на огонек”, просто поболтать – все знали друг друга.
Запомнилось, как посреди комнаты стояли на коленях Корней Чуковский и Ираклий Андроников. Чуковский “со слезами на глазах” умолял Андроникова не срамить его своими “передразниваниями”, а тот голосом самого Корнея просил прощения и клялся, что никогда больше не дерзнет изображать его.
В отделе собралась такая обойма талантливых редакторов, каким позавидовала бы любая нынешняя киностудия, не говоря уж о телевидении. Большинство были выпускниками ИФЛИ, редакционного факультета Полиграфического института и МГУ тех давних лет, когда уровень преподавания был не чета нынешнему.
Марта Гумилевская, Зинаида Андреева, Сарра Рудня, Галина Демыкина, Мира Ашкинезер, Тамара Седых, Ольга Очаковская, Елена Махлах, Виктория Мальт, Александр Хмелик… Нельзя не сказать и о первоклассных радиорежиссерах – о Розе Иоффе, создавшей такие замечательные передачи, как “Дон Кихот” с Качаловым и Яншиным, “Гулливер”, “Тамань”, о Николае Литвинове, чьи сказки, звучавшие когда-то по радио, до сих пор слушают дети на пластинках и дисках.
Вполне естественно, что в этой атмосфере Борис Слуцкий чувствовал себя легко и свободно. И хотя писал он чаще для редакций пятого этажа, он частенько появлялся и на четвертом, как правило, привлекая к себе внимание редакторш, особенно молодых, своими рассказами. Например, о том, как, будучи комендантом небольшого городка, кажется в Румынии, просиживал многие часы в библиотеке, где в изобилии имелись книги русских писателей-эмигрантов. Он установил там полевой телефон, и, когда его вызывало начальство, связной тут же давал ему знать. Надо сказать, что его знания о русской эмиграции были для того времени уникальны.
Однажды я застал Бориса беседующим с Викой Мальт. Она подозвала меня и, переглянувшись с Борисом, сообщила, что говорили они именно обо мне. Борис сидел с отрешенным видом, пока Вика объясняла, что он принес текст для передачи, которая предположительно должна называться “Народы мира славят Советский Союз”. Они хотят, чтобы я принял участие в работе над ней. Это была объемистая рукопись страниц в сорок, содержавшая высказывания о Советском Союзе разных людей, знаменитых и не знаменитых, выражавшие любовь к нашей стране и благодарность за избавление от Гитлера, письма, речи и песни о Советском Союзе, а также советские песни, такие как, например, “Катюша”, на языках европейских народов,
Вика предложила мне вместе с Борисом сократить текст и сделать передачу более стройной по композиции. Борис, однако, заявил, что сделал все, что мог, и пусть Исай разбирается сам. Мне показалась, что эта ситуация ему неприятна, и стал отказываться. Однако они уговорили меня. Я понял, что Борису возиться с этим надоело и в то же время не хочется, чтобы проделанная им работа пропала зря. В конце концов я согласился.
Я сократил передачу, с тем чтобы она уложилась в положенные сорок минут, и показал Борису. Он прочел и сказал, что сделано вполне грамотно.
Так я стал его “соавтором”.
Мы сделали с ним несколько передач по тому же методу – он собирал материалы, я их компоновал. Ни для него, ни для меня эта работа не была творческой, работа для денег. Для него главным были стихи, я приближался к тому, что стало главным для меня, – к драматургии. Однако делали мы эти “композиции”, как тогда назывались такие передачи, вполне добросовестно. Имели они успех у слушателей или нет, осталось для нас неизвестным. У начальства имели. Вспоминать об этом невесело.
Однажды решили сделать одну из таких “композиций” – о песнях Сопротивления – для музыкальной редакции Ольги Очаковской не порознь, а, так сказать, сообща. Эта наша попытка совместного писания текста – дело происходило в его комнате, кажется на Арбате, – закончилась тем, что решили все-таки писать отдельно, часть – он, часть – я.
Вот когда я впервые понял, что такое психологическая несовместимость! Мы не смогли написать вместе и двух фраз. Испытывая перед ним некоторую робость, зная его стихи, понимая его творческую незаурядность, я тем не менее никак не мог принять предлагаемый им текст. На мой взгляд, он звучал невыносимо. Справедливость требует признать – то, что предлагал я, не устраивало Бориса.
Позднее я слышал в его чтении несколько написанных им рассказов – “Франчишка”, о Франческе Гааль, венгерской киноактрисе, популярной у нас до войны, “Царенок” – о болгарском царе Симеоне II, и еще один – кажется, он назывался “Княгиня” – о солдате, мечтавшем испытать любовь княгини, даже не графини, а именно княгини. Это была отличная, точная, великолепная проза.
Но когда он писал для радио, текст звучал нестерпимо сухо, тяжело, газетно. То ли он полагал, что для радио так именно и надо писать, то ли относился к этой работе как к неизбежной повинности, поскольку других путей для заработка не было, и считал, что выкладываться ни к чему. Так я понимал это тогда. В своих записках, опубликованных после смерти, он подтвердил мою догадку.
Эта передача была последней нашей совместной работой.
Однако отношения наши остались если и не самыми близкими, то, во всяком случае, безусловно, дружескими. Я бывал у него. Разговаривали, трудно сейчас вспомнить о чем, но, без сомнения – о происходящем в стране, о литературе, о театре. Он читал мне свои стихи. Однажды на квартире возле Трубной (именно там он написал о глухом, слушающим радио) я впервые увидел Евтушенко, еще совсем молодого, только начавшего печататься. Слуцкий познакомил нас. Евтушенко вскоре ушел.
– Хороший поэт, – сказал Борис. – Ты о нем еще услышишь.
Когда появилась первая подборка стихов Бориса с предисловием Эренбурга, я уже знал множество его стихов – из тех, что вошли в его первый сборник “Память”. Многие – наизусть, такие как “Я говорил от имени России…”, “Давайте после драки… ”, “Писаря”, “Итальянец”, “Лошади в океане”. Он часто читал их у Юры Тимофеева в доме на Сытинском, на сборищах нашей большой компании.
Борис там держался легко и непринужденно. Смеялся, шутил. Собираясь привести одного из своих приятелей, заметил, что тот лицом похож на двугривенный в профиль. Его определения и характеристики отличались резкой, подчас парадоксальной образностью. Лицо его друга, чуть сплюснутое с боков, было очерчено точно и впечатляюще.
Однажды он привел к нам Долгина, “гвардии поэта”, как называл его Николай Глазков. Предчувствуя, что стихи Долгина вызовут у многих из нас неприятие или, по меньшей мере, растерянность и недоумение, еще до его прихода, слегка смущаясь, попросил, чтобы Долгина не очень ругали. Не ругали. Кое-кто даже хвалил, отчасти искренне и несколько неумело. И только Миша Зив, не слышавший предупреждения Бориса, заявил, что либо он, либо все остальные сошли с ума. Долгин улыбался.
Здесь, в Сытинском, Борис впервые встретил свою Таню. Однако пройдет немало времени, прежде чем она займет в его жизни такое место, что смерть ее станет для Бориса трагедией. Таня была неизлечимо больна. А Борис любил ее как никого и своей заботой подарил ей по меньшей мере лет шесть-семь жизни. Это он, Слуцкий, для которого когда-то любовь была не темой для стихов.
– Согласитесь, Юра, – говорил он Тимофееву, – любовь в наши дни не может быть предметом поэзии.
Он был в чем-то больше самого себя, то есть больше, чем тот, каким он сам себя видел, больше того своего образа, который он создавал, сознательно или бессознательно.
Но стихи… Последние его стихи… Не об этом ли они говорят?
Когда произошло событие, сыгравшее особую роль в жизни Бориса, – выступление его на собрании, на котором Пастернака исключали из Союза писателей, – я был в зале и ушел вместе с Заком сразу после его выступления. Хорошо помню, как перед началом Евтушенко разыскивал его по всему Театру киноактера, где проходило это собрание. Искал, чтобы отговорить его от выступления. Не знаю, нашел или нет. Или, найдя, отговорить не сумел. Борис выступил.
Почему? Испугался? Чего? Потерять свое положение? Не было у него никакого такого особого “положения”. Да и не таков был Слуцкий. Трусом он не был.
Знаю, выступать он не собирался. Не рвался, как некоторые другие. Выступил, поддавшись откровенному шантажу: в парткоме ему и Мартынову дали понять, что если не выступят такие, как они, разразится новая антиинтеллигентская кампания, подобная знаменитой кампании по борьбе с космополитизмом. И хотя была вроде бы “оттепель”, но память о прошлом была достаточно сильна, поверить было легко – к такому приучены. На это и был расчет. Выступи, чтобы не допустить новых расправ!
И все же говорил то, что думал.
Он никогда не был поклонником Пастернака. Считал его крупнейшим поэтом нашего времени, наравне с Цветаевой и Ахматовой, но пастернаковская поэзия была ему не близка.
Речь его была короткой и, в отличие от разнузданных, злобных, порой кликушеских выступлений других, спокойной и корректной. Он говорил о кровной связи поэта с его родиной и о том, что негоже русскому поэту искать признания за ее пределами. Он не требовал исключения, сказал, что думал. А думал то, что и писал в своих стихах: Россия увеличивает нас, а не кто-то еще.
Опять, как это часто случалось, и не только с ним, – совпадение твоего мнения с тем, что требуется властям предержащим. Старая, хорошо разработанная ловушка для честных людей.
Этого выступления ему не прощают многие до сих пор. Часто те, в чьем прощении он не нуждался, кто подчас и вовсе не вправе его осуждать.
Борис тяжело все это переживал. Следы переживаний можно найти во многих его стихах последнего периода, следы боли, раздумий, стыда, сожаления, запоздалого понимания, что тогда имело значение не то, что сказано, а сам факт выступления. Не просто переживание – драма. Драма честного человека.
Где-то струсил. И этот случай,
как его там ни назови,
солью самою злой, колючей,
оседает в моей крови.
Солит мысли мои, поступки,
вместе, рядом ест и пьет,
и подрагивает, и постукивает,
и покоя мне не дает.
Из какого сора растут стихи, известно. Но растут не только из сора. Растут из боли, стыда, из душевной драмы. Для этого надо быть истинным поэтом.
Любопытно, что громко осуждался один Слуцкий. Мартынова, оказавшегося с ним “в связке”, мало кто вспоминал. Слуцкий был – из этого можно сделать вывод – для любителей поэзии и выше, и важней Мартынова.
В последние годы его жизни мы встречались редко. В Домах творчества, в книжной лавке, в Доме литераторов. Разговор с ним, особенно в первые минуты, был труден. Он не разговаривал – допрашивал, собирал информацию о той сфере, в которой собеседник лучше всего разбирался. Меня “допрашивал” о театре, о кино. Не оставался в долгу – его тоже можно было расспрашивать. Ответы – содержательные, исчерпывающие, лаконичные – о качествах вновь назначенных министров или членов ЦК, о судьбе того или иного белогвардейского генерала, о писателях, наших и зарубежных, о ближневосточном кризисе. Он был набит самой разнообразной информацией, обладал уникальной памятью.
Иногда проходил мимо, лишь кивнув, иногда был приветлив, благодушен. Расспрашивал о моей жене Жене, о дочери, о семье покойного Зака, которого любил. Встреченный мной возле поликлиники, уже тяжело больной, поздравив меня с получением Государственной премии, сожалел, что Авенир получил ее посмертно, не дожил.
Думаю, что характер общения зависел от его состояния – болезнь подкрадывалась исподволь. Если чувствовал себя хорошо, был разговорчив, даже весел. Почему-то вспоминается, как однажды в книжной лавке, посмеиваясь, рассказывал об отце Михаила Светлова, не верившего, что стихами можно зарабатывать деньги. Убедившись, что можно, он решил сам писать стихи. Светлов получил от него письмо с просьбой помочь найти рифму к слову “соловейчик”. Светлов, по предложению Михаила Голодного, посоветовал “воробейчик”.
Борис мог позвонить кому-нибудь, даже не из ближайших друзей, и спросить, не надо ли денег. Я знаю многих, кому он так предлагал свою помощь. И мог резко ответить на просьбу одолжить какую-то сумму: “Денег нет!” Мог ответить человеку малознакомому, просившему о встрече: “Я занят. Позвоните осенью”.
По-настоящему близких людей у него было немного. Смерть Тани окончательно сломила его, толкнула в объятия болезни, которая давно его подстерегала. И все же, если бы не эта смерть, уверен, он устоял бы перед ней.
Да, он говорил: “Любовь не может быть сегодня предметом поэзии”. Но сразила его именно любовь.
Я не знал его стихов, что были написаны уже тогда, но появились только после его смерти, заботливо собранные и изданные покойным Юрием Болдыревым.
Почему он не печатал их, понятно. Их бы не напечатали. И почему не давал в “самиздат” и “тамиздат”, понимаю: верил, что придет время для этих стихов.
…Все же кое-что скрою.
Кое-что сберегу.
Самых сильных и бравых
Никому не отдам.
Я еще без поправок
Эту книгу издам!
Когда написаны эти стихи? Когда написаны другие, при жизни не опубликованные? К сожалению, на них нет даты. А как много можно было бы понять в нем, в его творческом пути, зная, когда те или иные стихи написаны!
Но поразительно то, что, ложась в ряд с давно известными, они не вступают с ними в спор. Это всё – стихи поэта Слуцкого, с его убеждениями, сомнениями, с его драмой.
“Стихи Слуцкого не музыкальны”. Это повторялось часто. Сам он любил рассказывать, как его исключили из музыкальной школы за полное отсутствие слуха. Даже стихи об этом написал – “Музшкола имени Бетховена в Харькове”.
Я не давался музыке. Я знал,
что музыка моя – совсем другая…
Музыка его стихов – это музыка нашего времени, звучащая подчас маршем, иногда воплем боли и отчаяния, с сильными, рваными ритмами, порой дисгармоничная, как вся наша жизнь, жестокая и горькая.
Он был поэтом моего поколения. И шел от музыки времени к музыке вечности.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.