ДАЛЬ ДЕТСТВА… (глава «мемуарная»)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДАЛЬ ДЕТСТВА…

(глава «мемуарная»)

…Я речь о том повел не оттого,

Что захотелось просто вспомнить детство,

А потому, что лишь через него

Я в силах в быль великую вглядеться…

В. Соколов

Не так давно мне довелось познакомиться с рассуждениями молодого поэта Александра Ткаченко, принадлежащего к генерации литераторов семидесятых годов. «Поколению поэтов 70?х годов, — писал на страницах «Литературной газеты» А. Ткаченко, — которое идет очень близко по времени за поколением поэтов 60?х годов, конечно же, трудно. И не потому, что «все вакансии заняты», а потому, что чаша свежести, из которой пьют поэты, еще не наполнилась для этого поколения.

Я говорю обо всем «комплексе» свежести, заключенном, с одной стороны, в языковые, а с другой стороны, в чувственные скобки. Он, этот комплекс, был прекрасно найден предшественниками, и, поскольку в обиходе все те же атрибуты жизни, однажды уже глубоко и сильно пережитые и воплощенные в слове, поколению поэтов семидесятых годов действительно трудно «самовыразиться». Как истинно поэтическое, оно не желает повторяться».

Оставим в стороне разговор о «вакансиях», кем–то наполняемой для поэтов «чаше свежести», вечных «атрибутах жизни» и остановимся только на утверждении о том, что поэты–семидесятники не желают повторять своих ближайших предшественников, то есть тех, кто заявил о себе в полный голос в шестидесятые годы.

У меня не возникло бы на этот счет никаких возражений, употреби автор статьи «Лики метафоры» в отрицательном значении не глагол «желают», а глагол «могут». Действительно, неужели для того, чтобы повторить духовный опыт какого–либо поколения, достаточно одного лишь желания?

Ведь можно сколько угодно «повторять» Маяковского или Пушкина, но от этого все равно не станешь ни сподвижником Маяковского, ни поэтом пушкинской плеяды. Да, можно научиться тем или другим литературным приемам, можно добиться внешнего сходства стиха, однако нельзя повторить ничью судьбу, как судьбу индивидуальную, так и судьбу целого поколения. А поэзия это не профессия и не род занятий, поэзия — это судьба.

«…А пришла война вот как, — вспоминает Анатолий Жигулин, поэт–шестидесятник. — Из черного круглого большого репродуктора объявили о ней. Взрослые почему–то очень заволновались. А я спокойно сидел на верхней ступеньке лестницы, ведущей на большой балкон, на второй этаж дома…»

Сейчас некоторым может показаться странным или даже неправдоподобным вот это спокойствие одиннадцатилетнего мальчишки. Мне же лично (Жигулин моложе меня меньше, чем на год) оно представляется абсолютно достоверным.

22 июня сорок первого года утро в Москве было пасмурным, иногда слегка накрапывал дождь. Белорусский вокзал. Несколько вагонов поезда, следующего до Можайска, заполнены детворой — настала пора долгих летних каникул.

Наш пионерлагерь только–только отстроили, Мы были его первыми новоселами. Единственное, что не успели пустить в ход — это радиоузел. Когда мы были в пути, страна узнала, что началась война. Уже были тысячи убитых и раненых, уже враг топтал нашу землю, а мы, находясь в каких–нибудь ста километрах от Москвы, продолжали жить в «мирном времени». Утром следующего дня начальник пионерлагеря поехал в Москву. Пролетел еще один день нашей лагерной жизни. Утром 24 июня на линейке вдруг объявляют: «…наша страна находится в состоянии войны с фашистской Германией…» Дальнейших слов никто не разобрал, их перекрыло наше громкое и дружное «Ура!..».

С линейки, радостные и возбужденные, мы направились в столову^. Я спешил особенно. Группа, в которой находилась моя сестра, дежурила в тот день по столовой, и мне не терпелось сообщить сестре радостную, как мне казалось, новость.

— Оля! Война! Война с Германией!..

— Дурак! — коротко сказала она и тем в известной степени притушила мое ликование.

Видать, женское сердце устроено все же несколько по–иному, во всяком случае, оно умнее мужского. И наверное, не случайно, что девчонки никогда не играют в войну, не случайно, что даже в своих играх они предпочитают мир.

В 1942 году Александр Твардовский написал такие стихи:

Война, война. Любой из нас,

Еще живых людей,

Покуда жив, запомнил час,

Когда узнал о ней.

И как бы ни была она

В тот первый час мала,

Пускай не ты — твоя жена

Все сразу поняла.

Ей по наследству мать ее

Успела передать

Войны великое чутье,

А той — другая мать…

Вот это чувство женщины, всегда отдающей войне самое дорогое: детей, отцов, братьев, мужей, женихов, делает ее как бы мудрее мужчин. Во всяком случае, так предполагается.

Правда, минувшая война и послевоенная угроза ядерной войны многое изменила в сознании людей, в том числе и детей. И вряд ли сейчас мальчишки в том возрасте, в каком находились мы, когда началась Великая Отечественная, восприняли бы новую войну так же, как ее когда–то восприняли мы — мальчишки тридцатых–сороковых годов.

В тридцатые годы, в годы первых пятилеток, в годы освоения Арктики и беспримерных воздушных перелетов Чкалова, Громова, Гризодубовой, Расковой, Осипенко, в годы революционной войны в Испании пишется много стихов о Родине, о ее могуществе и непобедимости. «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим», — гордо пели в тревожные предвоенные годы и твердо верили, что так оно и будет. Мне думается, зря потом некоторые пишущие о той эпохе стали упрекать авторов предвоенных стихов в наивности и даже в беспечности, дескать, они бездумно пророчили легкую и почти бескровную победу над любым врагом. Патриотическая поэзия вовсе не призвана во всех подробностях предвосхищать последующие события, у нее совсем другая задача — воспитывать в соотечественниках духовную стойкость и безграничную любовь к своей Родине. И предвоенная поэзия, как и литература в целом и все остальные виды искусства, такие качества воспитывала. Поэтому–то каждая отданная пядь родной земли отзывалась личной болью в душе каждого, и эта личная боль, эта личная ответственность обернулись для врага Брестом и Одессой, Севастополем и Ленинградом, Москвой и Сталинградом, тем массовым героизмом воинов, который сыграл в Великой Отечественной войне решающую роль.

1939 год. В Европе вспыхнул пожар второй мировой войны.

«Если завтра война, если завтра в поход…» — пели советские люди, и каждый готовил себя внутренне к завтрашней войне, к завтрашнему походу… И в песне находили нужное так всем единение.

1940 год. В Европе бушует пожар второй мировой войны. Март. Окончился скоротечный, но тяжелый финляндско–советский военный конфликт.

1941 год. Европа повержена. «На границе тучи ходят хмуро…»

22 июня 1941 года…

Это, так сказать, наша общая история, но в нее тонкой ниточкой вплеталась судьба каждого, и теперь ежеминутно эти ниточки рвались навсегда.

«Налеты, воздушные тревоги, аэростаты воздушного заграждения. Стрельба зениток. Новенькие блестящие осколки зенитных снарядов. Бесконечные переводы из одной школы в другую — школы занимали под госпитали. За учебный 1941/42 год я учился по крайней мере в шести–семи школах», — вспоминает ту пору Анатолий Жигулин. Но это не только его личное воспоминание, это воспоминание целого поколения, чье детство пришлось на войну. Пройдет четыре года с момента окончания войны, и Владимир Соколов напишет: «Уже война почти что в старину. В ряды легенд вошли сражений были. По книжкам учат школьники войну, а мы ее по сводкам проходили». Действительно, война в сознании мальчишек и девчонок военной поры была продолжительным и всеохватывающим впечат–лением. «А мы ее учили по складам от первых залпов городских зениток до славы тех салютов знаменитых, которых силы я не передам». Но это не простая констатация факта, не простое обращение к собственной биографии или даже биографии своего поколения. Это взгляд в «великую боль» через собственное детство, которое пришлось на войну, и взгляд на современность через великий подвиг своего народа. Он–то и составил этическую основу поэзии тех, кто войну «по сводкам проходил».

Но у Анатолия Жигулина судьба оказалась превратнее, чем у многих его сверстников. Он войну «проходил» не только по сводкам…

«Фронт был далеко, где–то еще за Курском, то есть километрах в 220–250. По тем масштабам Воронеж был довольно глубоким тылом, — продолжает свои «военные» воспоминания Анатолий Жигулин. — Второго июля сорок второго года тихим–тихим, ранним летним утром проводила мама меня и брата моего Славу (он на полтора года младше меня) в детский санаторий в селе Чертовицком. Это километрах в 20–25 севернее Воронежа — по Задонскому шоссе и направо… В общем, теперь наша семья разделилась волею судеб на три части: отец в это время находился в туберкулезном санатории, я с братом в Чертовицах, мать с двухлетней сестренкой в Воронеже. В санатории мы пробыли недолго. Дня через два–три поползли слухи: немцы прорвали фронт. И в самом деле (об этом я узнал позже), танковые части немцев ворвались в Воронеж со стороны Семилук, по железнодорожному мосту через Дон, который не успели взорвать наши саперы. Еще до того, как немцы ворвались в город, нас было решено отправить к родителям, то есть в Воронеж…

Маленький санаторский автобус был набит до отказа. Я успел втиснуться, но для Славки уже места не было. Пришлось остаться… Ждать второго рейса...»

Долго, томительно тянутся в ожидании минуты, часы, а автобуса все нет и нет. Так и не дождались автобуса ни те, кто дожидался его здесь, в Чертовицах, ни те, кто дожидался его в Воронеже. По дороге автобус с детьми был атакован немецким самолетом. Прямое попадание бомбы. В живых никого не осталось.

И дальше взору и сердцу Толи Жигулина открылась живая картина войны. Отступающие наши войска. Бомбежки. Рев моторов. Грохот взрывов. Стоны раненых и немота убитых… Потом бесконечное блуждание по лесам, приют в незнакомых деревнях…

«Отец нашел нас под осень в селе Анна, километрах в ста восточнее Воронежа. Что сталось с матерью и сестренкой, ни ему, ни нам не было известно. Немцы заняли главную часть Воронежа, остановились на выгодных позициях, на правом высоком берегу реки Воронеж. По реке и проходила линия фронта. Левобережная (в то время очень небольшая) часть города была буквально стерта с лица земли…»

25 января сорок третьего года Воронеж был освобожден, но практически от города остались одни руины. И только много лет спустя Жигулин напишет стихи о той своей детской боли, которая прожгла его навсегда.

Больше многих других потрясений,

Что отпущены щедрой судьбой,

Помню солнечный день предвесенний,

Помню город разрушенный мой.

Бело–розовый, зыбкий — от снега,

От кирпичных разрубленных стен, —

Он теснился до самого неба,

Словно в белом тумане летел.

Незнакомый, притихший, суровый —

Словно призрачный дымный погост…

А вдали золотился сосновый,

Наведенный саперами мост.

На ступенях знакомого спуска.

Ах, как сердце забилось тогда!

Вот и домик на улице узкой…

Но была за углом — пустота…

Только виделись дальние дали —

Необычно, просторно, светло.

Только черные птицы летали

И поземкой с обрыва мело.

Тополей обгорелые руки.

Обнаженный пролет этажа…

В первый раз Содрогнулась от муки

Защищенная детством душа.

Но вот к строчкам «Вот и домик на улице узкой… Но была за углом — пустота…» нужно еще добавить, что в этом домике «за углом» остались мать и сестренка. И тогда на листе обгорелого черного железа написали мелом: «Мама! Мы живем по адресу: Студенческая улица, дом32, кв.8. Папа, Толя, Слава».

Так тогда разыскивали родных и близких те, кто вернулся в разрушенный город. Семья Жигулиных оказалась счастливой: как ни кружила вокруг них беда, по–настоящему никого не задела. Все оказались живы и вскоре собрались вместе. Война уходила на Запад, и теперь Толя Жигулин стал снова «проходить» ее по сводкам, теперь уже победным сводкам.

И все же одно дело те, кто встретил войну пусть и молодыми, но уже имеющими какой–то самостоятельный жизненный опыт; другое дело те, для кого война стала первым жизненным испытанием; и совсем иное дело те, кто в силу своего возраста не мог стать ее активным участником, но испытал не только ее опосредованные ужасы.

«Раздался необычный, какой–то железный страшный густой свист, нарастающий и дикий. Кто–то крикнул:

— Бомба!

В ужасе бросились мы на землю, на траву под деревьями. Раздались взрывы, ударило волною в уши, сознание померкло, заходила, заколыхалась земля… Мы лежали, обняв друг друга за плечи, держась за корявые корни дуба. Смрадный запах тротила. И тишина. Когда поднялись, увидели: все вокруг изуродовано. Черные ямы воронок. И всюду — на траве, на деревьях — кровь, земля, куски человеческих тел. Стоны раненых. Четверых красноармейцев положили мы на телегу — с нами были еще другие дети, была девушка–пионервожатая и еще кто–то из взрослых. Видимо, санаторский кучер… Раненые к утру умерли. Могилу им вырыли (и я тоже копал) в санаторском саду».

Да, война уходила на Запад, но теперь сводки уже «проходились» по–другому и не только потому, что третий год было голодно, не в летние месяцы холодно и отовсюду веяло неприютностью, но и потому, что то и дело перед глазами вставали страшные картины лета сорок второго года. Даже на «защищенную детством душу» порой наваливалась усталость, побороть которую помогали лишь надежда на скорую теперь уж победу и мечты о счастливом будущем, а будущее это рисовалось в образах короткой и в общем–то довольно скудной довоенной жизни.

Окончилась война, но та предвоенная пора, опоэтизированная нами в наших душах в годы войны, не вернулась, как не вернулось оборванное войной детство. Разве что во снах оно к нам возвращалось.

Первые послевоенные годы были трудными. Разруха. Неурожаи. Сиротство. Вдовство…

По окончании школы в 1949 году Анатолий Жигулин поступает в Воронежский лесохозяйственный институт. В том же году на страницах многотиражки «Революционный страж» и воронежской областной газеты «Коммуна» появились его первые публикации.

В общем–то Анатолию Жигулину повезло, он не избежал горькой участи своего поколения, но его жизненная ниточка не оборвалась, как, скажем, у гех, кто успел попасть на первый рейс санаторского автобуса летом сорок второго года, рейс, который унес своих маленьких пассажиров в вечность. Война его и не осиротила. Пусть худо, пусть бедно, но в трудные послевоенные годы он жил под родительским кровом, учился и даже писал стихи. «Послевоенная Россия, буханка хлеба — сто рублей. Но если бы сейчас спросили, — дней не припомню веселей. Наверно, жизнь лишь в раннем детстве так первозданна и свежа, что никаких утрат и бедствий не хочет принимать душа …» — так скажет поэт потом, уже в зрелые годы. А тогда это возрастное веселье порой перебивали и грустные темы. Анатолий Жигулин становится студентом, в будущем он должен стать лесоводом, однако его меньше волнуют и заботят собственное будущее и научные проблемы леса, нежели беды сегодняшнего дня.

…Родина!

Простая и великая.

В давнем детстве, от беды храня,

Древними архангельскими ликами

Строго ты смотрела на меня…

А потом,

Позвав в края суровые,

Где весной не встретишь зеленя,

Жизнь взвалила рельсы стопудовые

На худого, юного меня.

Я копал руду на Крайнем Севере.

Много лет я молока не пил.

Только ты, земля моя,

Не верила,

Что тебе я в чем–то изменил.

Все прошел я:

Трудные дороги,

Злой навет и горькую беду,

Чтобы снова пальцами потрогать

Пыльную в канаве лебеду…

О нерадостной поре своей жизни поэт потом напишет немало стихов, но что поразительно, в них не будет ни озлобления против людей, ни отчаяния. «Минус сорок показывал градусник Цельсия. На откосах смолисто пылали костры. Становились молочными черные рельсы, все в примерзших чешуйках сосновой коры. Мы их брали на плечи — тяжелые, длинные — и несли к полотну, где стучат молотки. Солнце мерзло от стужи над нашими спинами, над седыми вершинами спящей тайги. С каждым часом работы они тяжелели, синеватую сталь в наши плечи вдавив. И сочувственно хмурились темные ели, наше дружное «взяли!» сто раз повторив…»

А заканчивается стихотворение «Рельсы» такой строфой:

Я пронес на плечах

Магистраль многотонную!

Вот на этих плечах!

Позавидуйте мне!

В 1956 году Анатолий Жигулин вернулся в родной Воронеж, а в 1960?м окончил лесохозяйственный факультет Воронежского лесотехнического института. В 1959 году, ровно через десять лет после первых газетных публикаций, в Воронеже вышла первая книжка поэта. Называлась она «Огни моего города». В газете «Молодой коммунар» появилась на нее рецензия — это был первый печатный отзыв на стихи Анатолия Жигулина. Называлась рецензия так: «Огни» согреют сердце». Автором ее был тогда еще начинающий критик Владимир Гусев.

«В сборнике Анатолия Жигулина «Огни моего города» есть стихотворение «Пушкинский томик» (это стихотворение было опубликовано в газете «Коммуна» в сорок девятом году. — А. Л.). Это нехитрое повествование о том, как человек вернулся в разрушенный город, как он думает о поломанных людских судьбах, разбитом счастье и вдруг находит на развалинах родного дома обгорелый том Пушкина. Радость подступает к сердцу; и человек с просветленным взглядом прячет книжку в карман солдатской шинели.

В этом раннем произведении Анатолия Жигулина… уже выражен склад его дарования.

Трудное испытание. Победа светлого, человечного. Вот главный мотив, проходящий через маленькую книжку стихов, выпущенную Воронежским книжным издательством…»

Так начиналась короткая газетная рецензия Владимира Гусева на первый сборник стихов своего земляка Анатолия Жигулина. О стихотворении «Пушкинский томик» В. Гусев сказал: «Это нехитрое повествование…» То же самое можно было бы сказать и о рецензии В. Гусева, однако в «этом нехитром повествовании» критика о первом стихотворном сборнике А. Жигулина, пожалуй, было сказано главное и о природе поэтического дарования молодого поэта, и о направле–нии его нравственных исканий. Потом о стихах Жигулина будет написано очень много разных и по своим литературным достоинствам и по степени доброжелательности к самому поэту статей, однако главное о его стихах будет уже подмечено молодым Владимиром Гусевым в его «нехитром» критическом анализе первой стихотворной книжки Анатолия Жигулина. И причина тому, с одной стороны, прозорливость молодого критика, а с другой — отчетливость эстетической позиции и определенность гражданских намерений молодого поэта.

В 1961 году в Воронеже у Анатолия Жигулина выходит вторая книжка стихов под названием «Костер–человек». Воронежский критик Анатолий Михайлович Абрамов, человек чуткой, щедрой и отзывчивой души, послал эту книгу Александру Трифоновичу Твардовскому. В сентябре А. Абрамов получает из Москвы телеграмму: «НАПИШИТЕ ДЛЯ НОВОГО МИРА РЕЦЕНЗИЮ НА КОСТЕР ЖИГУЛИНА ЗИТ ПЕРЕДАЙТЕ АВТОРУ МОЮ ПРОСЬБУ ПРИСЫЛАТЬ НОВЫЕ СТИХИ — ТВАРДОВСКИЙ».

Это было признание, признание не только литературного, поэтического таланта, но и признание поэтической судьбы. Тут же отправляются по почте стихи в «Новый мир», а 4 ноября молодой, воодушевленный признанием воронежский поэт Анатолий Жигулин приезжает в Москву и сразу же направляется в редакцию «Нового мира». О встрече с Твардовским я предоставлю рассказывать самому Жигулину.

«Первые слова Твардовского меня несколько удивили. Он внимательно присмотрелся ко мне и сказал:

— Вид у вас болезненный, но глаза веселые, живые. Верю, что вы выздоровеете!

Уже после я сообразил, что это, вероятно, Абрамов писал Твардовскому о моей болезни. Александр Трифонович попросил меня рассказать о себе, заинтересовался подробностями моей трудовой биографии. Читая стихотворение «Хлеб», в котором говорилось о работе на лесосеке, он спросил:

— А что, действительно была такая норма — двадцать кубометров?

Я объяснил, что норма выработки при валке леса зависит от многих условий: от диаметра и породы деревьев, от пилы (лучковая или двуручная) и даже от погоды.

— А вот у вас строка: «Под крики «бойся», брань и смех…» Что это значит — «бойся»?

Я объяснил, что так кричат вальщики при падении дерева, чтобы предупредить об опасности. Твардовский несколько раз повторил, как бы удивляясь непривычному оттенку слова:

— Гм… Бойся!.. Бойся!.. Это слово хорошо бы поставить в конце строки!

Читая «Полярные цветы», Твардовский отчеркнул строфу:

И разом ахнули ребята,

Нажал водитель на педаль:

Была светла и розовата

От тех цветов глухая даль.

— Не мне об этом говорить, — сказал он, — но ото же Твардовский.

Читая стихи, Александр Трифонович удивительно точно и сразу находил в них места, где хоть в малейшей степени нарушалась гармония, где стихотворная строка не соответствовала естественному движению внутреннего чувства. В моем стихотворении «Земля» рассказывалось о рытье котлована, об упорном сопротивлении земли, скованной мерзлотой. «Мы сначала снимали твой снежный покров. Кисти мерзлой брусники алели, как кровь. Корни сосен рубили потом топором, и тебя обжигали горячим костром…» Начальный вариант заканчивался так:

Наконец ты сдавалась,

Дымясь и скорбя.

Мы ведь люди, земля!

Мы сильнее тебя.

Ты обиду на нас

В глубине не таи:

Мы ведь люди, земля,

Мы ведь дети твои.

Стихотворение Твардовскому понравилось, но последнюю строфу он удалил беспощадно:

— Это нехорошо! Если вы дети, то земля — мать. А вы ее били–колотили, жгли костром. Да еще после этого говорите: не обижайся, мол, на нас — мы ведь твои дети!

Говорят, Твардовский в жизни бывал порою суров и даже резок, в частности в отношении к молодым поэтам. Допускаю, что в этом есть небольшая доля истины, идущая от высоких требований поэта к стихам. Но мне всегда открывался в нем прежде всего человек добрый, участливый, готовый помочь. Сейчас понимаю, как много значили для меня даже нечастые общения с Твардовским — и для моего творчества, и даже — не побоюсь сказать — для окончательного формирования моего мировоззрения. Не говоря уже о самом прямом участии Твардовского в моей судьбе (он хлопотал об устройстве меня в московскую больницу, звонил хирургу, который меня оперировал).

Для понимания одной очень важной, а может быть, и главной черты Твардовского (и человека, и поэта) значителен, на мой взгляд, следующий эпизод. В одну из встреч я показал ему свое стихотворение, в котором обыгрывалась старинная поговорка «Москва слезам не верит». В стихах говорилось о нелегких жизненных испытаниях, об их преодолении. Заканчивались они словами:

Я сам теперь не верю в слезы.

Я верю в мужество людей!

Стихи понравились Твардовскому — деталями и эмоциональным напряжением, но лобовое окончание его не устроило:

— Перепишите конец! Сделайте его теплее, тоньше, человечнее. Знаю, что это трудно, но попробуйте раскалить, расплавить себя до того состояния, в котором писали… Зачем эта твердокаменность — «не верю в слезы»! Слезам нужно верить…

Стихи я переписал. Они были приняты в журнал. Нынче, перечитывая Твардовского и вспоминая этот разговор, я особенно ощущаю важное свойство его лирики: обостренное чувство совести, чувство долга и какой–то необыкновенной сопричастности к чужой боли».

Обостренное чувство совести, обостренное чувство долга… Да, это и есть истинный Твардовский.

Когда началась Великая Отечественная война, то все, естественно, стали жить войною. Один из тогдашних лозунгов «Все для фронта, все для победы» стал внутренним личным принципом для большинства людей. Этот принцип безраздельно овладел душой и сердцем Твардовского, он пишет пронзительные стихи о войне, создает свою знаменитую поэму о Василии Теркине, о которой сам потом скажет так: «Каково бы ни было ее собственно литературное значение, для меня она была истинным счастьем. Она мне дала ощущение законности места художника в великой борьбе народа, ощущение очевидной полезности моего труда…»

И все–таки даже такие грандиозные исторические события, как Великая Отечественная война, не загородят от него, не сотрут в его памяти тех первых военных впечатлений, которые ему довелось пережить в короткие месяцы финляндско–советского военного конфликта. Именно в годы Великой Отечественной войны он напишет:

…Как будто мертвый, одинокий,

Как будто это я лежу.

Примерзший, маленький, убитый

На той войне незнаменитой,

Забытый, маленький, лежу.

В каком же постоянном напряжении должна была жить душа поэта, если даже по прошествии нескольких лет это воспринималось так свежо, так остро, так лично: «Как будто мертвый, одинокий, как будто это я лежу…» Вот она, истинная, глубоко поэтическая сопричастность с чужой болью, о которой говорил Жигулин.

Пройдет почти три десятилетия, и Твардовский опубликует свои заметки «С Карельского перешейка» («Новый мир», 1969, № 2) о теперь почти уже совсем забытой кампании зимы 1939/40 года. «Сжималось сердце при виде своих убитых, — писал Александр Трифонович. — Причем особенно это грустно и больно, когда лежит боец в одиночку под своей шинелькой, лежит под каким–то кустом, на снегу. Где–то еще идут ему письма по полевой почте, а он лежит. Далеко уже ушла его часть, а он лежит. Есть уже другие герои, другие погибшие, и они лежат, и он лежит, но о нем уже реже вспоминают. Впоследствии я убеждался, что в такой суровой войне необыкновенно легко забывается отдельный человек. Убит, и все…»

В том–то и дело, что для истинного художника все, чего коснулась его д? ша, — современность. И дело тут совсем не в том, что художнику дано в отчетливых подробностях помнить минувшие события, а в том, что боль минувшего для него никогда не становится минувшей болью.

О Твардовском написано немало воспоминаний, опубликованы его многие статьи и выступления, большими тиражами изданы его стихи и поэмы, то есть мы знаем о нем не так уж мало. И в данном случае мы завели о нем речь не совсем «бескорыстно». Поскольку общий разговор идет у нас о Жигулине, то нас не могло не интересовать отношение знаменитого поэта к герою нашей книги. И тут, не боясь ошибиться, с уверенностью можно сказать, что характер «поучений» Твардовского свидетельствует о том, что многоопытный редактор «Нового мира» понимал — слова его в данном случае падают не на асфальт, с которого их сдует любым ветром, а на благодатную почву. Жигулин сам рассказал, какое громадное значение для него, как для поэта, имели встречи с Твардовским. Но эти встречи сыграли большую роль и в его человеческой судьбе. В марте шестьдесят второго года Анатолия Жигулина принимают в Союз писателей, а в следующем году направляют учиться в Москву на Высшие литературные курсы, которые он окончил в шестьдесят пятом.

«С шестьдесят третьего года, — говорит Жигулин, — живу в Москве, работаю как писатель–профессионал». То есть с этого времени начинается новый этап в жизни и творческой биографии Анатолия Жигулина.

Но вернемся к началу нашего разговора, к декларации молодого поэта о том, что его литературное поколение не желает повторять своих ближайших литературных предшественников. Интересно, а если бы оно того пожелало? Хорошо, оставим в стороне ту исключительную «петельку», которую вдруг крутанула, чуть не оборвавшись, жизненная ниточка Анатолия Жигулина в сорок девятом году, проследим только ее замысловатое вплетение в общенародную судьбу в годы войны.

К счастью, наши молодые современники не видели в детстве, как разрушаются родные города, к счастью, они не видели в детстве, как бомбы на куски разрывают людей, к счастью, они в детстве не знали, что такое постоянный голод, и так далее и так далее…

Вероятно, и человек, родившийся уже после войны, может написать прекрасное стихотворение о войне, но в нем будет боль сегодняшнего открытия. Чужую судьбу можно понять, но при всем желании ее нельзя повторить.

К сожалению, во всех рассуждениях А. Ткаченко понятие судьбы отсутствует вообще. Его привлекают другие категории, которые никак не отнесешь к понятиям духовного ряда. «Еще в начале нашего столетия, — напоминает он, — поэты думали о возможности полноправного участия математики в поэзии до такой степени, что «кажутся осуществимыми стихи из чисел». Не стану разочаровывать молодого поэта по поводу стихов из чисел, однако попутно замечу, что и поэтов нередко посещают абсурдные мысли. В той же статье провозглашается и весьма несвежее положение: «…метафора — великая обновительница, революционерка и строительница».

Я не сторонник огульного нигилизма и поэтому не стану начисто отметать роль метафоры или даже чисел в поэзии и в подтверждение этой их роли приведу примеры из творчества раннего Жигулина («Осколок», «Земляника»), когда поэт еще полностью не раскрыл своего дарования, и пример из Жигулина сегодняшнего («Упал снаряд, и совершилось чудо…»):

Упал снаряд, и совершилось чудо:

На опаленной порохом стене

Возник в дыму неведомо откуда

Святой Георгий на лихом коне.

От сотрясенья обнажилась фреска,

Упала штукатурка поздних лет —

И он возник — торжественно и дерзко, —

Как древний знак сражений и побед.

В сиянии возвышенного лика

Простер десницу грозную свою.

И острая карающая пика

Пронзила ядовитую змею.

А пулемет стучал в старинном храме.

И ладил ленту молодой солдат.

И трепетало яростное пламя,

И отступал проклятый супостат.

Я лично уверен, что автор этих стихов не сможет документально подтвердить такой случай; даже если и произойди такой эпизод — разорвался снаряд, осыпалась «штукатурка поздних лет» и обнажился лик Георгия Победоносца, — то вряд ли на это обстоятельство обратили бы свое внимание увлеченные боем пулеметчики. В данном случае «строительницей» стихотворения оказалась метафора, стихотворение это в высшей степени метафорично. Или стихотворение «Земляника»: «Их было мало, этих сочных ягод, в сквозном лесу, растоптанном войной… Двенадцать лет. Братишка — младше на год. Горящий город где–то за спиной…» Дальше следует очень достоверное описание блужданий двух маленьких братишек по лесу, поиск ягод, чтобы хоть ими утолить жажду. В общем, это стихотворение можно приобщить к рассказу Жигулина о том, как они с братом летом сорок второго года скитались по воронежским лесам. Но вот дальше следует:

И вот поляна.

Брат воскликнул звонко:

«Смотри, как много!» —

И осекся вдруг.

Зияла рядом свежая воронка,

И сладко пахло гарью.

А вокруг…

Прошли года, потоки лиц, событий…

Но лишь глаза закрою,

Вижу вновь,

Как на зубчатых блеклых листьях сныти

Большими каплями Алеет кровь.

И опять, я могу усомниться в том, что когда–то Толя Жигулин принял капли крови за ягоды земляники, то есть усомниться в документальной достоверности образа. Однако у Жигулина–поэта достало и вкуса, и такта не навязывать этот образ как достоверный факт. Ведь образ ягоды–крови следует уже после слов «Прошли года, потоки лиц, событий… Но лишь глаза закрою…». То есть это своего рода видение, а не буквальное воспоминание. Вполне вероятно, что человеку, остро пережившему войну, яркие красные ягоды могли напомнить когда–то виденную им разбрызганную по зеленым листьям красную кровь, потом это в сознании как–то «перевернулось» и дало метафору, однако метафора эта не придумалась, а постепенно произросла, став ярким поэтическим образом былой достоверной действительности.

Из одних метафор стихов не «сошьешь», метафорой нельзя заменить в стихе поэтическое содержание, метафора — лишь одно из средств большого поэтического арсенала, и каждое из них хорошо лишь в том случае, когда уместно. И избыточность метафоричности не поднимает поэзию, а губит ее, о чем когда–то очень точно заметил Александр Блок в статье «Герцен и Гейне».

«Что такое «цивилизованное одичание»? — вопрошал Блок и тут же отвечал: — Метафоричность мышления, вот что; это она нас заела и поныне ест, не ест, а жадно пожирает. «Метафоричность мышления» — плохое, отвлеченное слово; но за ним стоит сама смерть».

«…кажутся осуществимыми стихи из чисел». Стихи — возможно. Поэзия — нет. Хотя в отдельных случаях число тоже может выполнять в стихах определенную поэтическую функцию. Возьмем, к примеру, стихотворение Анатолия Жигулина «Память».

Ночью взрывы громыхали рядом.

А наутро мальчик в школу шел.

И осколок бомбы возле сада

В чистой теплой лужице нашел.

Он лежал,

Серебряный, манящий,

Словно солнца вешнего кусок.

По его поверхности блестящей

Трещинки прошли наискосок.

Был мальчишка очень рад осколку:

Всех ребят теперь он удивит!

Настоящий!

Словно ежик, колкий,

Строгий и сияющий на вид…

Но сирена взвыла возле школы.

Хрустнул воздух,

Словно рвали шелк.

И другой серебряный осколок

Через сердце мальчика прошел…

Тут вроде нет никакой связи между двумя осколками. Нашел бы мальчик тот первый осколок или не нашел, он все равно погиб бы от второго осколка. Тут сами числа не названы, но в стихотворении они явно присутствуют: число «один» и число «два». Они связывают оба эпизода в единый сюжет. Первый осколок принес мальчику радость, а второй — смерть. Первый осколок описан очень подробно, во всех возможно зримых деталях, а ко второму привязан только один эпитет — серебряный. А вот последняя строфа стихотворения:

И хранится памятью усталой

Черный дым, ползущий от реки,

И кусочек светлого металла,

Выпавший

Из худенькой руки…

Погиб мальчик, и тот принесший ему мимолетную радость осколок как бы сразу потерял все многообразие своих качеств, он стал всего лишь светлым кусочком металла. В стихотворении четкий и лаконичный сюжет, но содержание его не сведешь лишь к одному сюжету. В простоте сюжета и в простоте неназванных, но присутствующих чисел (1-2-1) кроется та поэтическая многозначность, которую невозможно исчерпать никакими толкованиями, сколь ни были бы они пространны.

Кто–то из поэтов–фронтовиков, чья молодость пришлась на войну, сказал, что они «старше на войну» Тех, кто был чуть–чуть моложе их, но в силу этого «чуть–чуть» не воевал. По–моему, это не совсем точно: не «на войну» мы моложе, а «на фронт». Войну–то, ее подробности мы знали хорошо, к войне было приковано все наше чуткое детское внимание.

Когда Жигулин опубликовал в «Литературной газете» стихотворение «Отвлекающий десант», ему позвонил офицер–подводник. «Анатолий Владимирович, — сказал он, — спасибо вам за это стихотворение. Все очень точно описано. Я знаю эту старую подводную лодку, на которой вы служили. Именно 29 человек десанта она могла принять, не больше… Приезжайте к нам на Северный флот. У нас теперь совсем другие лодки…»

Но дело тут не только в точности деталей, айв чем–то другом. «Толя, — говорила Жигулину после публикации этого стихотворения участница войны поэтесса Юлия Друнина, — если бы вы не пережили, не видели всего этого, вы никогда не написали бы такое точное, болевое, прекрасное стихотворение…»

Видимо, дело здесь все–таки не в «точности», а в том живом дыхании войны, которое чувствуется в стихах Жигулина.

Годы детства… Если даже они и не насыщены вроде бы никакими яркими событиями, играют в судьбе человека предопределяющую роль, поскольку именно в этот период жизни происходит самое важное и самое яркое событие — личное открытие мира, и предопределяющую роль здесь будет играть то, какими своими признаками этот внешний мир вошел в формирующееся индивидуальное сознание, какие отложились в нем впечатления и в какую систему, называемую мировосприятием, они выстроились.

Годы нашего детства насыщены были войной в самых разных ее проявлениях. Это и тревожные сводки о положении на фронте, это и ушедшие на фронт отцы и старшие братья, это и долгое, бесконечное стояние в очередях за хлебом, это и сплошной мрак затемненных городов, это и похоронки, это и слезы, это и победные салюты, это и бесконечные воспоминания счастливой довоенной жизни и мечты о послевоенной. Это порой живые, а чаще застывшие картины поля боя. У Жигулина есть стихотворение, которое так и называется «Поле боя».

О поле боя, поле боя!..

Воронеж. Мне двенадцать лет.

И солнце светится рябое

На змейке пулеметных лент.

Нам повезло невероятно.

Растаял снег, ушла зима.

Винтовочных и автоматных

Патронов всюду Просто тьма.

Наверно, в тех кустах полынных

По комьям плачущей земли

Меж черных проволочек минных

Нас божьи ангелы вели…

«У мальчишек всегда сильна тяга к оружию, — говорит Анатолий Жигулин. — А уж наша оружейная страсть в 1943 году и позже удовлетворена была через край! Бывалые фронтовики удивляются великолепному моему знанию стрелкового оружия последней войны. Оно и не удивительно. Ведь солдат мог всю войну пройти с винтовкой или автоматом одной системы. У нас же было все: от легкого, почти игрушечного на вид итальянского карабина до наших противотанковых ружей. У кого–то из ребят я видел даже большущий автомат канадского производства, бог весть как попавший в Воронеж. А наши винтовки и немецкие фирмы «Маузер» — этого добра было навалом, они валялись всюду, как дрова. ПГГШ, пулеметы: МГ?35 и наши «дегтяревские» — все было…»

Пройдут годы, у Анатолия Жигулина будет расти сын, и напишутся такие стихи: «Я сыну купил заводную машину. Я в детстве когда–то мечтал о такой. Проверил колеса, потрогал пружину, задумчиво кузов погладил рукой… Играй на здоровье, родной человечек! Песок нагружай и колеса крути. А можно построить гараж из дощечек, дорогу от клумбы к нему провести». Здесь есть прямое признание: «Я в детстве когда–то мечтал о такой». Однако главное о давней несбывшейся в детстве мечте говорит не это прямое признание, а то, как лирический герой обращается сам с игрушкой сейчас: «Проверил колеса, потрогал пружину, задумчиво кузов погладил рукой». А последняя строфа — это уже вырвавшееся теперешнее желание — хоть на мгновение приобщиться к тому детству, которого у нас не было.

А хочешь, мы вместе с тобой поиграем

В тени лопухов, где живут муравьи,

Где тихо ржавеют за старым сараем

Патронные гильзы — игрушки мои…

Не знаю, видел ли Анатолий Жигулин когда–нибудь подводную лодку, но знаю: на флоте он никогда не служил, а вот написал о десанте с подводной лодки так, что бывалый подводник принял автора стихотворения за бывшего моряка. У истинного поэта каждый яркий образ, любая удачная метафора, каждое точное слово всегда чем–то оплачены в прошлом. Сочиненные же образы и метафоры ровным счетом ничего не стоят.

Открывая мир, человек устанавливает с ним вечную связь и сам становится частью этого мира, абсолютно незаменимой и необходимой в силу своей неповторимости. Это касается как отдельной личности, так и целого поколения. Поколение Жигулина — это те, чье детство пришлось на войну и во многом мир открывался ему через войну.

Минувшая война унесла миллионы человеческих жизней. Одни из нас видели, как погибают люди, другие каждодневно об этом слышали. Да, война девальвировала цену человеческой жизни. Но вот парадокс: война одновременно и подняла цену человеческой жизни, вернее, война точнее обозначила истинную цену вещам. Жизнь, свобода, долг, товарищество, дружба, любовь, хлеб, кров — во время войны эти простые категории научился ценить каждый, в том числе и ребенок.

Жизнь у Анатолия Жигулина сложилась так, что потом он еще раз «перепроверит» истины, открытые ему войной. В рецензии на книгу «Память» поэт–фронтовик Борис Слуцкий напишет: «Когда–нибудь соберут антологию — лучшее, что написали наши поэты о хлебе, о том, как его растят, как его любят и уважают, о том, чем был хлеб в нашей жизни. Без стихов Жигулина эта антология не обойдется».

Эти верные слова Б. Слуцкий сказал пятнадцать лет назад. Теперь мы можем сказать, что поэтическая антология наших дней, если в ней в ранг поэтического слова возведены истинные жизненные ценности, без стихов Жигулина обойтись не может, потому как в них ярко и неповторимо запечатлен духовный опыт целого поколения.

«Молодая современная поэзия, — говорит Александр Ткаченко, — испугавшись дурной риторичности в прошлом, перестала быть публично исповедальной». Думается, здесь молодой поэт излишне категоричен и слишком смел в обобщениях. Если у нынешних молодых и отсутствует в стихах исповедальность (разумеется, не у всех), то не по причине боязни «дурной риторичности», а из–за отсутствия содержания для исповеди, и к «дурной риторичности» (в стихах ли, в статьях ли) ведет не потребность к исповеди, к ней ведут необоснованные претензии на ничем не оплаченную исключительность. И все эти «радиоязыки звезд» и «пульсы Вселенной» есть не что иное, как самая дурная, претенциозная риторичность, которой так перенасыщена статья Александра Ткаченко.

Поэты жигулинского поколения, как бы они того ни желали, не смогли бы повторить своих ближайших поэтических предшественников, которые пусть еще совсем молодыми людьми, но прошли фронт, однако они учились у своих старших товарищей. И не стихи писать, а понимать жизнь.

Внешний мир — это мир следствий, а человеку всегда хочется познать мир причин, порождающий этот внешний мир, и «чужой» духовный опыт нам нужен не затем, чтобы повторить «чужую» духовную жизнь, а затем, чтобы обогатить свое представление о мире, о всех его жизненных взаимосвязях и закономерностях. И в конце концов духовную зрелость, а стало быть, и право на исповедь определяет не возраст, а усвоение духовного опыта предшествующих поколений.

Поэты–семидесятники точно так же не могут (желают они того или не желают) повтори ть своих ближайших поэтических предшественников, то есть поэтов–шестидесятников, чье детство пришлось на войну, но без духовного «контакта» с другими поколениями, близкими и отдаленными, ни одно поколение не сможет сказать нужного поэтического слова.

Нельзя согласиться и с тем, что поколение поэтов–семидесятников «работает как бы в тени». Это поко–ление, например, выдвинуло такую яркую фигуру, как Юрий Кузнецов, о котором в последние годы много пишут и много спорят. И спорят в общем–то не по поводу тех поэтических средств, к которым обратился этот поэт, а по поводу его нравственно–этической позиции.

Юрий Кузнецов родился в сорок первом, а в сорок четвертом на фронте погиб его отец. Многие ровесники Юрия Кузнецова знают своих отцов лишь по фотографиям, а войну начали осмысливать, когда она уже стала близкой, но все же историей. И у Кузнецова есть стихотворение («Слезы России»), в котором откровенно звучит не только его личная исповедь, но и исповедь его поколения:

Продолжаюсь войной,

Продолжаюсь страной,

Подымаюсь из белой березы,

Из мартена,

Из мрака,

Из розы с шипами ракет.

Но кричат до сих пор,

Высыхая, те скорбные слезы.

И от них

ни забвенья, ни сна Моему поколению нет.

И сиротская боль оборачивается чудовищным обвинением отцам, отдавшим свои молодые жизни за будущее своих детей.

Мне у могилы не просить участья,

Чего мне ждать?..

Летит за годом год.

— Отец! — кричу. — Ты не принес нам

счастья!.. —

Мать в ужасе мне закрывает рот.

(«Отцу»)

Когда–то Твардовский указал Жигулину на невольную неделикатность образа матери–земли, которую ее «сыновья» «били–колотили, жгли костром». Жигулин в годы войны слишком хорошо осознал истинную цену слов «мать» и «отец», чтобы приносить их в жертву каким–либо иным чувствам, кроме чувства безграничной любви. И Жигулин запомнил тот «урок» Твардовского навсегда. У Юрия Кузнецова упреки отцу не невольные, а прямо–таки принципиальные, порой они выражаются открыто, как, например, в стихотворении «Отцу», порой они таятся в самой поэтической структуре стиха:

Шел отец, шел отец, отец невредим,

Через минное поле,

Превратился в клубящийся дым —

Ни могилы, ни боли..

(«Возвращение»)

Тут жестокость не только к отцу или к памяти отца, тут жестокость к жизни. Поэзия же не может питаться жестокостью. И поколению Юрия Кузнецова прежде, чем прощупывать «пульсы Вселенной», вероятно, предстоит еще прощупать пульс собственной души. Это и наполнит их стихи истинным поэтическим содержанием.

Анатолий Жигулин получает множество читательских писем. Десять лет назад одна из читательниц писала ему:

«Анатолий Жигулин — я не знаю сегодня другого поэта, способного остановить словом человеческое сердце и заставить его биться вновь.

Когда он уже не мог читать сам (умирающий муж этой читательницы. — А. Л.), я читала ему у его последней постели в больнице: «Родина! Простая и великая. В давнем детстве от беды храня, древними архангельскими ликами строго ты смотрела на меня…»

Ему всегда нравились эти строки. Они казались ему необыкновенно точными, мудрыми, добрыми».

Вероятно, чувствуя дыхание смерти, человек думает, в последний раз думает о самом главном. И тот человек подводил итог своей трудной, горестной жизни словом «доброта»…

Такое письмо, точнее, такое признание — самая высокая награда поэту, и ее может выдать только сама жизнь.

Прошло трудное военное детство, прошли тяжелая юность и молодость, а впереди Анатолию Жигулину предстоял тоже не очень–то легкий литературный путь, который Жигулин избрал для себя на рубеже пятидесятых и шестидесятых годов.