Глава VII Классики и романтики

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава VII

Классики и романтики

Проснулся я, — и мне легко, поверь,

Тебя забыть, как ты меня забыла.

«Я оставался тверд в моей решимости, — продолжал Панаев свой рассказ, — наконец, уступил желанию ее видаться со мною в Летнем саду, в пять часов, когда почти никого там не бывало. Она приезжала туда четыре раза. Мы ходили, говорили о первом времени нашего знакомства, — и я постепенно смягчался, даже — это было пред отъездом моим в Казань — согласился заехать к ней проститься, но только в одиннадцать часов утра, когда она могла быть одна. Прощание это было трогательно: она горько плакала, целовала мои руки, вышла провожать меня…»

Ледяным холодом веет от этих правильных, протокольных строк, написанных рукою идиллика, воспевавшего нежные чувства. В них говорит не ревность, не оскорбленная страсть, но мертвенное равнодушие, еще усиленное старостью и давностью лет. Во всей русской мемуарной литературе мы вряд ли найдем что-либо подобное. «Я постепенно смягчался… согласился заехать к ней проститься… целовала мои руки…» Так могла бы писать женщина о своем поклоннике, — это написал поклонник о своей прежней возлюбленной.

Блажен, кто на тебя взирать украдкой смеет…

«…Вышла провожать меня в переднюю, на двор, на улицу. (Они жили близ Таврического сада, в Фурштадской улице, тогда мало проезжей, особливо в такое раннее время.) Я уехал совершенно с нею примиренным, но уже с погасшим чувством прежней любви»[228].

Он уехал, по-видимому, в сентябре; во всяком случае, 13 сентября, за отбытием его из Петербурга, как значится в протоколах «измайловского» общества, Булгарин был избран замещать его в должности цензора[229].

В Казани его ожидало новое знакомство. Казанской губернией управлял тогда вице-губернатор Александр Яковлевич Жмакин. В его-то круг и вошел коллежский асессор Панаев и, как он вспоминал впоследствии, «очень полюбил его за его необыкновенный ум, отличные по службе способности и очаровательную любезность».

Пушкин, как рассказывал Вяземский, хохотал над строчкой чьих-то стихов «Все неприятности по службе С тобой, мой друг, я забывал», — называя их чисто русской элегией. Панаев, вероятно, не увидел бы в ней ничего смешного. «Отличные по службе способности» Жмакина в ряду прочих его достоинств настолько очаровали приезжего из столицы чиновника и поэта, что он осуществил на практике чисто русскую идиллию.

«А как старшая дочь его была девица замечательной красоты, первая невеста в городе, то и не мудрено, что к концу пребывания моего в Казани я на ней помолвил»[230].

Пророчество Баратынского оборачивалось сбывшимся проклятием. Если бы он был суеверен, он не написал бы своих стихов к Делии-Дориде.

Все складывалось само собой, по установленному порядку, и винить было некого. Ни Панаев, ни Пономарева не помышляли о возможности соединения, и силою вещей жестокая красавица должна была однажды попасть в свои собственные сети и пасть жертвой своей опасной игры. Но расплачивалась она жестоко: поздней неразделенной любовью, отвергнутыми мольбами, унижением — и наконец разлукой. Ей предстояло еще узнать, что разлука эта будет вечной.

В 1816 году двадцатичетырехлетний Панаев писал своему приятелю, будущему известному прозаику Сергею Тимофеевичу Аксакову: «Кто женится более по рассудку, нежели по любви, тот сберегает для переду много лишних удовольствий. Что нового откроет в супруге своей любовник, прострадавший два или три года? И пламенное желание чего-либо достигнуть не оставляет ли по достижении некоторой в сердце пустоты? Такова натура человеческая»[231].

Но мы не можем и не должны судить о том, было ли это письмо теоретическим рассуждением или жизненной программой, которая осуществилась наконец весной 1824 года.

* * *

«Михайловское общество» разваливалось.

Лучшие силы из него давно уже перенесли основную свою деятельность в «ученую республику» — к «соревнователям»: там издавалась «Полярная звезда», «Труды» общества, там готовились торжественные собрания, кипела жизнь и создавались партии.

Гнедич, Федор Глинка, Дельвиг, Плетнев составляют особенно тесную группу в «ученой республике», — и к ней, конечно, примыкает Баратынский. Они печатаются теперь почти исключительно в трудах этого общества, в «Полярной звезде» и в «Новостях литературы» у Воейкова. В «михайловское» же общество они не ходят и не дают своих сочинений в «Благонамеренный». И общество хиреет день ото дня.

Оно не распадается буквально: в 1823 году оно проводит двадцать пять обычных и одно чрезвычайное собрание, — но совершенно оскудевает литературными именами. Баратынский не посещает его ни разу; Дельвиг, Плетнев, Василий Туманский — по одному разу, Булгарин — дважды,

Сомов — трижды. Постоянный вкладчик измайловского журнала, он в 1823 году отдает в него лишь один незначащий анекдот, — а в «Соревнователе» печатает обширный трактат «О романтической поэзии», — той самой поэзии, с которой так упорно боролся Измайлов. Это было почти ренегатство.

Рылеев, принятый в 1823 году в общество, посещает четыре заседания.

Измайлов мужественно руководит оставшимися: он присутствует на двадцати четырех собраниях из двадцати шести. Теперь ближайшие его помощники — старики, заставшие еще прежнее, первое общество: Остолопов, Востоков. Они присутствуют на тринадцати заседаниях. Но Востоков участвует одним своим присутствием, как казначей общества: он не подает ни одной статьи и ни разу не появляется на страницах журнала. Остолопов изредка печатает басни.

Цензор общества Панаев успевает до своего отъезда побывать на пяти заседаниях, но также не представляет ни одной пьесы.

Едва ли не самыми активными сотрудниками оказываются Борис Федоров и князь Цертелев. Первый из них в 1822 году побывал на семи заседаниях из пятнадцати, в 1823-м — на пятнадцати из двадцати шести. Он читал и печатал исторические документы, критические статьи, переводы басен Эзопа, отрывки из комедии «Ротмистр Громилов», альбомные мадригалы, сатирические и лирические стихи. Он предлагал предпринять издание трудов общества, входил с проектами правил для них, составлял тексты извещений, и общество благодарило его за неусыпную деятельность. Цертелев, «житель Васильевского острова», соревнует ему, но с меньшим успехом: он посещает шесть заседаний и дает для чтения также шесть критических и филологических статей; правда, сверх того он продолжает ратовать в журнале против «новой школы словесности». «Соревнователи» отказали ему в трибуне, и он жаждет реванша.

На этих людей теперь вынужден опираться Измайлов, да еще на Павла Лукьяновича Яковлева, который снабжает его корреспонденциями из Прибалтики и нравоописательными очерками «Записки москвича».

В 1823 году «Певцы 15-го класса» уже были бы анахронизмом; нужно было бы изобретать шестнадцатый и семнадцатый.

Эта «задняя шеренга» оказывалась, однако же, весьма активной.

* * *

В третьем (февральском) номере «Благонамеренного» «житель Васильевского острова», князь Цертелев, поместил очерк «Немногое для многих (Отрывок из моего журнала)», где вывел романтического поэта, расхваленного приятелями. Хвалили его цитатами из бестужевского обзора в «Полярной звезде». Почти все цитаты были выбраны из тех характеристик, которые Бестужев давал поэтам «романтической школы», — и в этом был умысел. В пародийном поэте приятели находили «талант вымысла», как Бестужев в Дельвиге; подобно Батюшкову и Жуковскому, он разгадал «тайну» романтической поэзии; в его стихах видна «душа воспламеняемая и доступная всему высокому» — так Бестужев писал о Гнедиче; «по меткому употреблению языка» он мог стать «в ряду» с первыми нашими поэтами, — характеристика Баратынского в отношении к Пушкину; «сквозь полупрозрачный покров» его поэзии мелькают живые впечатления жизни — из описания поэзии Ф. Глинки. В текст были вкраплены стихотворные пародии — с парафразами из Жуковского, Ф. Глинки, Баратынского[232].

Цитаты и пародии очерчивали совершенно определенный круг имен. В 1823 году он повторился еще раз — в сатирических куплетах Ореста Сомова. Здесь также были строфы о Гнедиче, который «глазом лишь одним Отличен от Амура», о Федоре Глинке — покровителях молодых поэтов и о «союзе поэтов» — Дельвиге, Баратынском, Кюхельбекере:

Хвала вам, тройственный союз!

        Душите нас стихами!

Вильгельм и Дельвиг, чада муз,

        Бард Баратынский с вами!

Собрат ваш каждый — Зевса сын

        И баловень природы,

И Пинда ранний гражданин,

        И гений на все роды!

Хвала вам всем: хвала, барон,

        Тебе, певец видений!

Тебе, Вильгельм, за лирный звон,

        И честь тебе, Евгений![233]

В «Сатирической газете» третьего номера «Благонамеренного» объявлялось об отдаче напрокат в «Галиматическом магазине» «первого сорта отобранных пиитических выражений, как-то: баловень, сладострастие, упоенье, чаши, былое…». Речь шла более всего о Дельвиге и Баратынском. Тут же сообщалось, что «некто из литературных баловней, недавно вышедший из училища» просит известных поэтов написать ему послание «в эротическом или элегическом роде, с чашами бытия, или с отцветшею душою, или по крайней мере борьбою с роком и т. п., обязуясь ответить двумя посланиями на каждое»[234]. «Чаша бытия» была взята из «Элегии» Дельвига.

В пятом номере Измайлов напечатал «Макарьевнину уху», а некто «П…ъ» из Порхова напал — уже в который раз! — на обзор Бестужева и элегию Кюхельбекера.

В шестом появился очередной «отрывок из журнала» «жителя Васильевского острова» Цертелева; «Новая школа словесности». В нем говорилось, что «пиитическая нагота (по старой школе неблагопристойное), дивное (по ст. шк. вздорное) и таинственное (по ст. шк. бестолковое) составляют главнейшие красоты поэтов новой школы». Примеры приводились из Жуковского, Батюшкова, Вяземского, Баратынского, Дельвига, — и Пушкина. Пушкина «Благонамеренный» до сих пор избегал задевать, — но Цертелев, раз начавши, уже договаривал до конца. В пример поэтической «наивности» или «пиитической наготы» он приводил «Руслана и Людмилу»:

‹‹О страшный вид! волшебник хилый

и проч.

Это отрывок из поэмы, посвященной девицам! Желал бы знать, что скажут об нем пииты старой школы и все поклонники патриархальной нравственности?››[235]

Цертелев говорил, по крайней мере, искренно; так же думали и другие патриархальные моралисты, начиная с критиков вроде Воейкова, напавших на «безнравственность» молодого поэта, и кончая теми, кто возмущался устно, а не печатно. Нужно думать, в числе последних было немало и «измайловцев», а может быть, и сам «председатель и отец», — все они забрасывали критическими стрелами «вакхические, сладострастные» стихи Баратынского и Дельвига.

В седьмом номере обнаружился новый «житель» — на этот раз «Петербургской стороны», — выражавший свое недовольство посланием Кюхельбекера «А. С. Грибоедову при отсылке моих „Аргивян“»[236]. Там же граф Дмитрий Иванович Хвостов, не подписавший своей статьи, хвалил издателя за басенку «Макарьевнина уха» и поощрял «унимать» молодых шалунов[237]. Измайлов досадливо отмахивался от похвал «старшего из наших баснописцев», — но на следующих страницах предупреждал «пылких наших молодых писателей», что цензуре «строжайше запрещено пропускать сочинения, не имеющие нравственной и полезной цели; особенно содержащие в себе сладострастные картины или так называемые либеральные, т. е. возмутительные мысли…»[238].

Измайлов объяснял, почему он не печатает присылаемых к нему дилетантских сочинений, — но он не кривил душой, ссылаясь на цензуру. Пушкин вспоминал, что в последние годы александровского царствования благодаря ей вся литература сделалась рукописной. Отыскивались не только политические аллюзии, — запрещались и любовные стихи, если цензор Бируков или Красовский подозревали, что любовь недостаточно нравственна. 15 марта — почти в то время, когда Измайлов печатал свое извещение, — он рассказывал в письме Яковлеву: «Цензурный комитет в чистый понедельник имел рассуждение и положил, дабы в журналах помещаемо было чтение, приличное времени. Вследствие того цензор мой А. С. Бируков просил меня, чтобы я не оскоромил его (он говел на первой неделе) и не давал ему ничего о любви. А Красовский не схотел на первой неделе пропустить у Княжевичей окончание повести „Заблуждение любви“, не запрещая, однако, вовсе сего окончания. Итак, теперь выдет 8 № „Лит. приб<авле-ний>“, а 7-й после 8-го. Вот что делают наши гг. цензоры! Впрочем, я своим доволен.

Из „Сатирической газеты“ все ваши статьи, кроме одной (которая уже напечатана), вымарали, сочтя за личности»[239].

Хотел этого или не хотел Измайлов, но в таких условиях нападки на «сладострастные» и «вакхические» стихи становились почти что указанием на неблагонамеренность авторов. Отсюда приобретала права гражданства формула: «вакхические и либеральные». Между тем нападки не прекращались.

В восьмом номере еще один «житель» — на этот раз уже «Выборгской стороны» — помещает окончание растянувшейся статьи «О переводах», — в том числе о переводах «романтических», в которых надобно как можно чаще употреблять слова «таинственный, сладострастный, былое, туманная даль, молодая жизнь — глаза, не зря смотрящие»…[240]

Набор становился дежурным блюдом «Благонамеренного», как и маски авторов — обитателей разных частей Петербурга.

Вслед за статьей «выборгского жителя» опять появился «житель Васильевского острова» с «отрывком из журнала» «Хорошие стихи». Одобрение Цертелева вызвало, в частности, «Послание к Людмилу» Загоскина, — последнее потому, что в нем содержались привычные для его критического слуха банальности:

        …описывай всегда

Души растерзанной все бури и ненастья,

Цвет жизни молодой, грядущего обет,

Бывалые мечты, а пуще сладострастье:

Без этого словца в стихах спасенья нет[241].

До конца лета 1823 года голос «жителя Васильевского острова» назойливо слышался со страниц измайловского журнала, бесконечно повторяя одни и те же мысли и слова. «…Романтическою поэзиею, которую противополагают обыкновенно классической, называются стихотворения, писанные без всяких правил, утвержденных веками и основанных на истинном вкусе»[242]. Наконец он умолк. «Князь Цертелев уехал в Тамбов, — сообщал Измайлов Яковлеву 24 августа, — он определен смотрителем училищ тамошней губернии. Как романтики на него сердиты! И мне за них достается»[243].

Цертелев вел основную партию; другие лишь аранжировали. Сам Измайлов ограничивался мелкими уколами, вроде объявления о подписке на книгу Аполлона Галиматьина, малолетнего члена общества литературных баловней[244]. Остолопов напечатал сказку «Мелководие Леты»: в ней рассказывалось, что вздор Бавия не мог утонуть в реке забвения, потому что она была засорена сочинениями «новошкольников романтиков-поэтов»[245]. Один Федоров взял на себя функции Цертелева в стихах: он написал сатирическое послание «К некоторым поэтам», напечатанное, впрочем, позже[246], — и ему же принадлежало анонимное «Сознание», где он скромно выводил себя из числа шумных поэтов, прославляющих друг друга:

Не постигал, невежда, я,

Как можно, дав уму свободу,

Любви порхать по огороду,

Лить слезы в чаше бытия!

Как конь взвивался над могилой,

Как веет матери крыло

Знакомое, как бури силой

Толпу святую унесло!

Здесь были задеты те же поэты и почти те же произведения, что и в «союзе поэтов», — Дельвиг с «Моим домиком», «Элегией» и «Романсом»; Баратынский, — но к ним добавился и Василий Туманский, чье «Видение» и «Черная речка» на некоторое время приняли на себя критический удар «Благонамеренного».

Одна цитата была взята из послания Баратынского Пономаревой:

Очей, увлажненных желаньем —

Певца Гетер — у люльки Рок —

Уста, кипящие лобзаньем —

Я — как шарад — понять не мог[247].

Федоров приоткрыл свое авторство, когда поместил в августовском номере «Разговор о романтиках и о Черной речке», где разбирал стихи Туманского и перефразировал те же стихи, что и в «Сознании». «Шиллер, Байрон, Мур, Жуковский и Пушкин, почитаемые образцовыми писателями в романтическом роде, — замечал он, — скорее отказались бы от славы своей, чем согласились считаться однородными певцами любви кипящей, Гетер и проч., окружающим свои „он, она, ее“ сплетением бессмыслиц и противоречием понятий: беспокойством тихих дум, говорящим молчаньем, веющим сном, знакомыми незнакомцами»[248].

Этот «разговор» был подписан почти так же, как «Союз поэтов»: «Д. В.р. ст-въ».

Нет, все же Федоров был не Цертелев. Ему не хватало примитивной откровенности «жителя Васильевского острова». Тот поднимал руку и на Пушкина, и на Жуковского, и на Батюшкова; этот уже отделяет «истинных» романтиков от «самозванцев» и готов отдавать должное первым. Здесь была и дипломатия, — но не только она: Федоров сам испытал влияние романтической поэзии. С другой стороны, в нем говорил и чиновник: все же он был секретарем при директоре департамента духовных дел иностранных исповеданий, — а директором этим был А. И. Тургенев, ближайший друг Жуковского и покровитель Пушкина, — и вряд ли он был доволен цертелевскими художествами. Как бы то ни было, Федоров соблюл некоторую осторожность в суждениях, — и это должно было удовлетворить и самого Измайлова, который отдавал должное поэзии молодого Пушкина еще при начале его деятельности. Судьба сыграла, впрочем, с Федоровым забавную шутку: через три года он будет собирать альманах, и Жуковский даст ему свой отрывок «Невыразимое», написанный еще в 1819 году; весь этот отрывок будет построен на той самой идее «говорящего молчанья», которую Федоров объявлял ложно-романтической и противоречащей поэтическим принципам Жуковского; именно в издании Федорова впервые появится строчка:

И лишь молчание понятно говорит.

Но это случится уже в другую эпоху: время идет быстро. Сейчас мы находимся в середине лета 1823 года, когда «новая школа поэтов», доселе молчавшая или отшучивавшаяся, готова принять бой.

* * *

Баратынский приехал в Петербург летом и сразу же попал в самый кипяток чернильной войны. Литературные его связи к этому времени очень укрепились. Рылеев и Бестужев предложили ему стать издателями книжки его стихов. Из других литераторов за пределами «союза поэтов» он особенно тяготел к Гнедичу, которому написал большое послание:

С тобой желал бы я беседовать опять,

Муж дарованьями, душою превосходный,

В стихах возвышенный и в сердце благородный!

Эти стихи — «Н. И. Гнедичу» — появляются в шестой книжке «Новостей литературы» за 1823 год.

Гнедич втянул его в совместный перевод трагедии Александра Гиро «Маккавеи». Переводить собирались впятером — каждый по акту — Дельвиг, М. Е. Лобанов, Рылеев, Баратынский, Плетнев. Гнедич хотел поставить эту новинку с Семеновой в главной роли. Из замысла, впрочем, ничего не вышло: Дельвиг перевел небольшой фрагмент и оставил работу. Баратынский взялся было, но так, кажется, ничего и не перевел и потом извинился перед Лобановым, ссылаясь на перемену места пребывания, недосуг и неспособность. Один Плетнев выполнил обещание и аккуратно представил второе действие в конце ноября 1823 года[249].

Зато все трое написали по посланию к Гнедичу; Плетнев — еще в 1822 году, Дельвиг — почти одновременно с Баратынским, в августе 1823 года[250].

«Союз поэтов», Гнедич, Глинка — это была именно та группа, которую иронически чествовал Сомов своими куплетами на манер «Певца во стане русских воинов».

По стихам Баратынского, обращенным к Гнедичу, — посланию «Н. И. Гнедичу» и другому, о котором далее пойдет речь, — мы можем предположительно представить себе, как проходило их литературное общение. При всей своей близости к «союзу поэтов» Гнедич оставался «классиком», и собственно лирическая поэзия «новой школы» казалась ему недостаточно значительной. «Возвышенную цель поэт избрать обязан» — так определял Баратынский содержание советов, полученных от Гнедича, — и это вполне соответствовало тому, что провозглашал Гнедич еще в 1821 году. Баратынский готов был согласиться с этим, — но «цель» Гнедич понимал как социальную дидактику, для Баратынского же она заключалась в философской идее. Поэтому, когда Гнедич стал побуждать его обратиться к сатирическому жанру, он ответил философским рассуждением, — и оно было тронуто тем общественным скептицизмом, который как раз в 1823 году стал охватывать самые передовые круги русского общества. Сатира не исправляет нравы, как иной раз думали в прошлом веке. Она способна вызвать лишь раздражение, не говоря уже о том, что сам сатирик должен ощущать в себе право поучать общество. Талант — не порука за беспристрастие.

Да и сами предметы сатирического осмеяния далеко не всегда заслуживают общественного обличения. Так, дурные поэты пусть останутся при своих слабостях — как частные лица они могут быть даже привлекательны.

Баратынский написал сатиру о невозможности писать сатиры.

Эту мысль высказывал когда-то еще Буало, учитель русских сатириков нескольких поколений, и она сохранялась в старинных образцах жанра со времени Сумарокова. Но время наполняло ее обновленным содержанием. Вместе с тем — и это также был излюбленный и проверенный прием — Баратынский включил в свое рассуждение полемический пассаж, в котором набросал портреты литературных врагов. Он все же ответил «Благонамеренному» и в этом смысле последовал полученному совету. И Гнедич знал, что говорил и кому говорил: после высылки Пушкина Баратынский был единственным настоящим сатириком-полемистом в «союзе поэтов»; Дельвиг, охотно писавший шутливые эпиграммы, печатной полемики не любил. Он прохладно относился и к сатирам Баратынского «в несчастном роде дидактическом», как он определял годом позднее его послание «К Богдановичу». Он находил в них «холод и суеверие французское», свидетельствовавшие, что Баратынский не изжил в себе классическое воспитание[251]. Тем не менее он отправил Пушкину новое сочинение общего их приятеля — «Гнедичу, который советовал сочинителю писать сатиры».

Мы знаем об этом по письму Пушкина к Дельвигу от 16 ноября 1823 года. Стало быть, сатира была послана ему самое позднее в октябре месяце.

Именно о ней идет речь в письме Рылеева Баратынскому, написанном 6 сентября:

«Милый Парни! Сатиры твоей не пропускает Бируков. На днях пришлю ее к тебе с замечаниями, которые, впрочем, легко выправить. Жаль только, что мы не успеем поместить ее в „Звезде“, в которую взяли мы „Рим“, „К Хлое“ и „Признание“»[252].

В это время Баратынского уже нет в Петербурге: он уехал опять в Финляндию. Неделей позже к нему отправился Дельвиг[253].

Итак, новое послание к Гнедичу становится известно в Петербурге в августе 1823 года, — в то время, когда достигает предельной точки критическое напряжение в «Благонамеренном». При этом Баратынский не пускает его по рукам, как ранее, а намерен его обнародовать в «Полярной звезде», сделав полемической декларацией целой группы молодых поэтов.

Признаться, в день сто раз бываю я готов

Немного постращать Парнасских чудаков,

Сказать, хоть на ухо, фанатикам журнальным:

Срамите вы себя ругательством нахальным;

Не стыдно ль ум и вкус коверкать на подряд

И травлей авторской смешить гостиный ряд?

Россия в тишине, а с шумом непристойным

Воюет «Инвалид» с «Архивом» беспокойным…

Журнальные свары Воейкова и Булгарина. Первые шаги «коммерческой», «торговой» словесности.

…Сказать Панаеву: не музами тебе

Позволено свирель напачкать на гербе[254].

Этот выпад вызвал в кругу «Благонамеренного» особое раздражение.

Почему кипели страсти вокруг имени Панаева? Он устранялся от полемик в печати; ни одного его выступления против «новой школы» мы не знаем. Неужели только из-за той роли, какую он играл в пономаревском кружке?

Чисто личные счеты? Любовное соперничество?

Вряд ли это так. Соперничество могло подогреть страсти, но не возбудить их. Оно придавало литературным разногласиям оттенок личной вражды.

Вспомним, что кружок Измайлова выдвигал Панаева как образцового поэта, которого можно противопоставить «романтикам».

«Русский Геснер», безукоризненный по благонамеренности и нравственности…

Кто не любит Геснера? — риторически спрашивал переводчик декларативного «Опыта об идиллии», — и Измайлов делал примечание под строкой: «Романтические поэты так называемой Новой школы. Изд.»[255].

В марте некто, скрывшийся под числовой анаграммой «4», что соответствовало букве «Д» или «Г», напечатал сонет «К Панаеву», где говорил о «недругах», клевещущих на «любимца муз», которого ждет венец в потомстве; о «зависти и гоненье», испокон веку преследующих истинное дарование[256].

А в № 16 «Благонамеренного», вышедшем в свет как раз в то время, когда стала распространяться сатира, — билет на него был получен 6 сентября[257] — был помещен целый поэтический венок Панаеву. Поводом для стихотворных посвящений служило обстоятельство вполне ординарное и непоэтическое. Панаев получил очередной чин.

Поэт-сослуживец, укрывшийся за инициалами «И. Т.», — вероятно, Иван Талбаев, член «михайловского общества», время от времени помещавший у Измайлова мелкие стихотворения, приветствовал начальника дружески почтительным посланием «Новожалованному коллежскому асессору».

Давно ли, сидя в кабинете,

Вдвоем мы строили мечты

И, забывая все на свете,

Друг другу говорили: ты?

Теперь прощай, уединенье!

И ты, о дружество, прощай!

Увы! О рангах уложенье

Гласит: чин чина почитай.

<…>

И как советник титулярный

Дерзнет с асессором иметь

Знакомства образ фамильярный

Или как с другом с ним сидеть?.[258].

«Благонамеренный» открывал новую страницу в истории русской лирики. Существовали шуточные послания, написанные языком профессиональных военных, признания в любви моряков и даже портных. Но там была стилизация, гротеск. Послание «И. Т.» было, конечно, тоже шуточным, но самая идея его была плодом департаментского вдохновения. Это была лирика титулярных советников.

Пушкин писал о «шутках коллежского советника Измайлова» и об «идиллическом коллежском асессоре Панаеве»[259]. «Благонамеренный» был для него журналом чиновников.

В том же шестнадцатом номере было напечатано два альбомных стихотворения, адресованных Панаеву. «Вл.» — видимо, Владислав Княжевич — аттестовал его как любимого певца муз. Поэт «И. Ч.» желал ему всех возможных благ фортуны, даров дружбы и любви, здоровья, радости и, наконец, «еще венка в лучах» от муз и от Славы, — по-видимому, один Панаев уже имел[260].

«И. Ч.» был Иван Богданович Чеславский, тот, который, как мы думаем, был выведен в «Певцах 15-го класса». В «михайловском» обществе он быстро двигался вверх и в январе 1824 года был избран помощником председателя[261].

Наконец, присоединились и родственники. Через несколько месяцев Ф. Рындовский, муж сестры Панаева, выступит с печатным посланием свояку и уверит его, а заодно и читателей журнала, что он в своих идиллиях изобразил подлинного человека, близкого к природе, и, в частности, хорошо описал его, Рындовского, жену, а свою сестру[262].

Человеку с умом и дарованием вряд ли могли льстить эти домашние похвалы, — а Панаев не был лишен ни того, ни другого. Но это был тот круг, в котором он находил признание. У него хватило выдержки, дипломатии и такта, чтобы при создавшемся положении не выступать явно против молодых поэтов, не признававших за ним всех этих достоинств, и принимать молчаливо почести от своих приятелей и родных. Но он препятствовал проникновению молодежи в домашний пономаревский кружок. И не только из личных видов. Здесь была враждебность органическая.

Плетнев в 1845 году рассказывал в письме к Гроту, что Панаев не уважал никогда «лучшей нашей литературной школы»[263]. Теперь эта школа высказала свое уничтожающее мнение о его стихах.

В одном из списков сатиры Баратынского к стихам о Панаеве есть любопытное примечание:

‹‹В гербе Панаева, данном еще предкам его, находится свирель. Г. Ческий, прочитав стихи сии, сказал:

Сказать сатирику: за этот суд тебе

Достойно вырезать пук палок на гербе››[264].

Мы теперь знаем, кто был этот защитник: конечно же, И. Б. Чеславский, поэтически клявшийся Панаеву в преданности. Он пошел в своей защите по уже проторенному пути насмешек над «унтерством»: «пук палок» — это телесное наказание, от которого унтер Баратынский избавлен дворянской грамотой.

В печати же он высказался еще раз, опубликовав «аполог» «Алмаз и гнилушки», где, как можно думать, осторожно и обобщенно коснулся именно описанных нами событий:

Прямой талант (пусть Гении заметят!)

Сияет только там, где Истины лучи;

        Во тьме ж пристрастья, как в ночи,

Алмаза не видать, гнилушки светят![265]

С Панаева начинался перечень «дурных поэтов», он был вынесен на первые места в этой иерархии. Далее сатирик переходил к Измайлову и «измайловцам»:

Сказать Измайлову: болтун еженедельный,

Ты сделал свой журнал Парнасской богадельной

И в ней ты каждого убогого умом

С любовью жалуешь услужливым листком.

И Цертелев блажной, и Яковлев трактирный,

И пошлый Федоров, и Сомов безмундирный,

С тобою заключа торжественный союз,

Несут к тебе плоды своих лакейских муз.

Нам теперь понятно, что означает «Сомов безмундирный». Это ответ на эпиграммы об унтерском мундире, которые Баратынский, по-видимому, приписывал Сомову, — и одновременно намек на неслужащего литератора.

Этот двойной смысл строки был не вполне понятен тем, кто не был знаком с деталями полемики: они читали строку только в прямом ее значении и были шокированы бестактностью нападок.

Граф Хвостов, собиравший рукописную литературу, сделал на своем списке примечание: «Послание Баратынского хорошо, но жаль, что подленько: многие личности на безмундирного и других препятствуют оное напечатать…»[266]

Почти так же высказывался Пушкин, прочитав присланный Дельвигом список: «Сатира к Гнед<ичу> мне не нравится, даром, что стихи прекрасные; в них мало перца; Сомов безмундирный непростительно. Просвещенному ли человеку, русскому ли сатирику пристало смеяться над независимостью писателя? Это шутка, достойная кол<лежского> сов<етника> Измайлова»[267].

Отзыв Пушкина, без сомнения, стал известен Баратынскому, и он изменил строку о Сомове. Мы можем утверждать это с большой степенью вероятности, потому что существует несколько современных списков сатиры, содержащих варианты как раз этой и ближайших строк:

И Фертелев блажной, и Яковлев мудреный,

И наглый Пасквинель, и Арфин заклейменый…

«Безмундирный» убран, но характеристика стала жестче, и то же произошло с «Пасквинелем» — Федоровым. О Яковлеве, напротив, сказано мягче. Но при всех различиях их музы оставались сходны по «лакейской» своей сущности. Баратынский писал памфлет, эпиграмму. Только Измайлов удостоился сатирического портрета:

Тобой предупрежден листов твоих читатель,

Что любит подгулять почтенный их издатель.

А я тебе скажу: по мне, пожалуй, пей,

Но ум не пропивай и дело разумей.

Парафраза крыловской басни была ответом на старое стихотворное объявление в «Благонамеренном». Еще в 1820 году Измайлов винился перед своими подписчиками за опоздание шестой книжки:

Как русский человек, на праздниках гулял;

Забыл жену, детей, не только что журнал[268].

Объявление сделалось крылатым словцом; оно пристало к имени Измайлова, как к имени Хвостова его простодушное признание: «… люблю писать стихи и отдавать в печать». Оно переходило от поколения к поколению. Через десятилетия читатели, забывшие о «Благонамеренном», помнили, однако, что Измайлов «гулял на праздниках» когда-то в незапамятные времена.

Баратынский закреплял в сатире облик «русского Теньера», «писателя не для дам», которому дал литературную жизнь еще Воейков в «Доме сумасшедших»:

Измайлов, например, знакомец давний мой,

В журнале плоский враль, ругатель площадной,

Совсем печатному домашний не подобен,

Он милый хлебосол, он к дружеству способен:

В день пасхи, рождества, вином разгорячен,

Целует с нежностью глупца другого он…

Портрет был похож, и нравился. А. Ф. Рихтер, член «ученой республики», послал список графу Хвостову с сопроводительным письмом от 11 января 1824 года, где писал: «Из Петербурга один добрый приятель нашего доброго г. Измайлова прислал мне сатиру Баратынского <…> сия сатира не вся мне понравилась, исключая конец оной, где г. Измайлов со своим причетом изображен со всей желчью сатирика. Надобно признаться, что портрет г. Измайлова лучше всех нарисован и здесь сатирик показал свое искусство и умение чувствовать смешное»[269].

Этот фрагмент оканчивался, как и начинался: именем Панаева:

Панаев в обществе любезен без усилий

И, верно, во сто раз милей своих идиллий.

Отвергая литератора, Баратынский признавал достоинства в личности. Но даже и этот отзыв холодно-церемонен, и в нем прорывается скрытая неприязнь. Портрет Измайлова живее и теплее.

Сатира Баратынского шла по рукам. Вероятно, имена были зашифрованы, — впрочем, достаточно прозрачно. Арфин (Сомов), Аркадии (Панаев) — псевдонимы «Сословия друзей просвещения».

Ближайшие сотрудники Измайлова делают для себя списки. «Приятель», о котором писал Рихтер, — может быть, Остолопов; до нас дошел список, сделанный его рукой. Остолопов, подобно Хвостову, собирал материалы для закулисной истории словесности; остались листы из его тетради, в которой хранились стихи, не увидевшие печати.

Рихтер отправил сатиру Хвостову 11 января 1824 года. Стало быть, в кругу Измайлова ее читали уже осенью или зимой 1823 года, — вскоре после того, как ее не пропустил цензор Бируков. Рылеев еще надеялся, что ее можно будет «выправить» по замечаниям, — но он ошибался: выправить ничего было уже нельзя.

* * *

Шла цепная реакция разрывов и охлаждений.

Большая война шла в «михайловском обществе»; малая — но, быть может, еще более драматическая — разрывала пономаревский кружок. И здесь Панаеву принадлежала уже безусловно первая роль.

Для Софьи Дмитриевны тянулись мучительные дни прощания — ранние утра в Летнем саду, слезы, жалобы, воспоминания. Под знаком этих встреч проходила теперь ее жизнь, — но, возвращаясь домой, она должна была казаться спокойной, если не веселой. Испытание тяжкое; для натуры капризной, импульсивной и властной едва ли не непосильное, — и мы без труда представим себе, чего ей стоило подавлять в себе поднимающееся раздражение против прежних своих поклонников.

Все это — и душевное смятение, и душевная подавленность — принадлежит к области психологических гипотез и действительно, как замечал А. Веселовский, является скорее достоянием романиста, нежели историка культуры. Но есть сферы, где документы отсутствуют или они бессильны. Нет ни писем, ни дневников Пономаревой; нет вообще ни одного современного письма или дневника, который бы объяснял нам, что происходило во второй половине 1823 года в маленьком кружке, объединявшем больших русских поэтов и в центре которого продолжала оставаться женщина, которой ничто человеческое не было чуждо. То же, что происходило в нем, было фактом истории культуры, потому что порождало поэтические ценности, образовавшие эстетическое сознание поколений. Мы располагаем только воспоминаниями Панаева, развернутыми во времени, да несколькими стихотворениями неизменного Измайлова за сентябрь — октябрь 1823 года. Стихи эти, впрочем, весьма любопытны и отчасти могут заменить дневниковые записи. В них прямо сказано то, что лишь намечалось в его посвящениях, датированных мартом — июнем. Кажется, в первый раз он задет и обижен не на шутку — уже не просто непостоянством, но явной холодностью предмета своих воздыхании.

НОВОЙ ЭЛОИЗЕ

Как платье черное к лицу вам!

Как пристало! Ах! если б к трауру из крепа покрывало

          И на цепочке золотой

Крест с бриллиантами — подобны были б той

Игуменье и умной, и прекрасной,

Которую любил так Абелард несчастный.

В одной науке вы должны ей уступить:

          Вы не умеете… любить.

(5 сентября 1823)

Через неделю он возвращается к той же теме в поздравительных стихах:

С. Д. П.

В ДЕНЬ ЕЕ ИМЕНИН

          Премудрости вам имя дали,

И правду молвить, вы отменно мудрены!

          Кого собой вы не пленяли?..

Он написал сначала «прельщали», но потом счел за благо поправить.

…А не были еще ни разу влюблены![270]

(13 сент. 1823)

До чего непроницательны мужчины! Панаев уезжал в эти дни, или уже уехал, — и едва ли не потому появилось и черное платье. Понятно, что Измайлов ничего не мог знать о тайных прощаниях в Летнем саду, — но он вообще ни о чем не догадывался и сыпал соль на свежую рану. Может быть, он, впрочем, связывал как-то поведение Софьи Дмитриевны с влиянием Дельвига; во всяком случае, между двумя посвящениями он написал резкую и раздраженную басню «Роза и репейник»:

            Репейник возгордился!

Да чем же? — с Розою в одном саду он рос.

* * *

            Иной молокосос,

Который целый курс проспал и проленился,

А после и в писцы на деле не годился,

            Твердит, поднявши нос:

      «С таким-то вместе я учился».

Хорош тот, слова нет — ему хвала и честь,

      Да что, скажи, в тебе-то есть.

В рукописи вместо «такого-то» стояла фамилия Пушкина.

Измайлов отдал басню печатать в «Благонамеренный», конечно, без имени Пушкина, чтобы памфлет не был уже вовсе пасквилем. Искушенный читатель, однако, легко подставлял имена. Выпад против Дельвига не был новостью; новым был только явно враждебнй тон. Конечно, Измайлов был сердит и сводил счеты со всеми «баловнями-поэтами», но вместе с тем похоже, что Дельвиг чем-то особенно его раздражил в сентябре 1823 года. Менялись отношения в маленьком кружке; хозяйка отдалялась от прежних поклонников, и можно было уже печатно выругать одного из ее избранников, не слишком опасаясь ее гнева. Измайлов записал басню в ее альбом, — впрочем, в печатном варианте. Под этим автографом — пояснение Акима Ивановича Пономарева:

«Писано на счет А. С. Пушкина и барона Дельвига по случаю одного разговора»[271].

Басня была написана 11 сентября, а номер «Благонамеренного» с ней вышел 24 числа[272], как раз накануне дня рождения Софьи Дмитриевны. На следующий день Измайлов принес ей обязательные поздравительные стихи:

НА ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ С. Д. П.

Чего вам пожелать для вашего рожденья?

Вы не обижены Природой и Судьбой:

Умны, любезны вы и хороши собой,

Прелестны!.. Нужно ль что еще для наслажденья?

Хотел бы речи дать здесь оборот другой,

Но сердце не всегда находит выраженья.

(25 сент. 1823)[273]

За «репейника» Софья Дмитриевна не вступилась, но, видимо, и мадригалы ее придворного поэта сделались ей пресны. Во всяком случае, это было последнее известное нам поэтическое обращение к ней Измайлова осенью 1823 года. Произошел ли какой-то разговор или просто она избегала общения, — мы не знаем. 11 октября Измайлов был на дне рождения у А. Княжевича, по соседству с Пономаревыми, на той же Фурштадтской улице, — и принес стихотворение, которое Остолопов снабдил тут же своим, также стихотворным, комментарием. В нем в шутливой, конечно, форме говорилось о разрыве:

А. М. КНЯЖЕВИЧУ

            В день твоего рожденья,

      О тезка милый мой! дай бог,

            Чтобы вкусить ты мог

      Все радости, все наслажденья

И чтоб по слуху знал слепой любви мученья.

                  Уж так и быть,

            И я за ум примуся

      И с нынешнего дня, клянуся,

      Не буду жен чужих любить;

            А если не уймуся,

      При всех себя позволю бить.

11 октября 1823.

ПРИПИСКА Н. Ф. ОСТОЛОПОВА

Не будет более он в улице Фурштадтской[274].

Ручаюсь в том. Советник статской

О…[275]

Все эти экспромты стоило прочитать хотя бы потому, что за ними стояла психологическая ситуация, намеченная в общих чертах мемуарами Панаева. А она, в свою очередь, поясняет нам отчасти телеологию двух любовных «циклов», один из которых принадлежал Баратынскому, а другой Дельвигу.

* * *

В середине 1823 года в лирике Баратынского и Дельвига зарождается и крепнет устойчивая тема разлуки, измены, угасания любовного чувства.

Стихи Баратынского, обращенные к Пономаревой, полны теперь упреков и полувысказанных жалоб.

Неизвинительной ошибкой,

Скажите, долго ль будет вам

Внимать с холодною улыбкой

Любви укорам и мольбам?

Одни победы вам известны;

Любовь нечаянно узнав,

Каких лишитеся вы прав

И меньше ль будете прелестны?[276]

(К жестокой)

Баратынский словно повторял — на ином уровне — то, что писал Пономаревой Измайлов в своих мадригалах. Он полушутя предлагал красавице попеременно быть то другом, то поклонником, уверяя, что любовь его ничуть ее не стеснит. Но в изящных шутках его ощущается какая-то отчужденность. По-видимому, в это время пишется его «Размолвка»: она печатается в «Новостях литературы» в октябре, когда уже Баратынский вернулся в полк, и, вероятно, пишется по следам летних впечатлений — и передается Воейкову тогда же, в этот приезд.

Прости сказать ты поспешаешь мне, —

И пылкое любви твоей начало

Предательски безумца обласкало.

Все видел я — и видел все во сне!

Ты, наконец, мне взоры прояснила;

В душе твоей читаю я теперь.

Проснулся я, — и мне легко, поверь,

Тебя забыть, как ты меня забыла.

Кого жалеть? Печальней доля чья?

Кто отягчен утратою прямою? —

Легко решить: любимым не был я;

Ты, может быть, была любима мною[277].

Никто из комментаторов этого маленького стихотворения не называл Пономареву адресатом, — но и по времени, и по теме, и по тональности оно очень точно вписывается в «пономаревский цикл». В 1826 году или даже ранее, перерабатывая его для собрания стихотворений, Баратынский совершенно изменил начало, сделав его лаконичнее, строже и жестче:

Мне о любви твердила ты шутя

И холодно сознаться можешь в этом.

Баратынский писал не о размолвке, а о разрыве — и, конечно, поэтому заменил и первоначальное заглавие: теперь стихи назывались «Элегия». Их психологическая ситуация удивительно напоминает ту, которая постоянно возникала между Пономаревой и ее побежденными и сломленными поклонниками; ту, которую видел и описал сам Баратынский:

Достигнув их любви, моленьям жалким их

Внимаешь ты с улыбкой хладной…

Но для Баратынского эта ситуация все же складывалась иначе; он не был испепелен «страстью жадной» и потому мог анализировать происходящее и играть интеллектуальными парадоксами. Движение лирического сюжета в «Размолвке» изящно и слегка рационально, — и почти то же мы видим в другом стихотворении этого же времени с еще более утонченным анализом диалектики полулюбовного-полудружеского чувства:

Зачем живые выраженья

Моей приязни каждый раз

В Вас возбуждают опасенья

И возмущают даже Вас?

Страшитесь вы (страшитесь, право) —

Не взволновали ль Вы мне кровь,

И голос дружества любовь

Не принимает ли лукаво?[278]

Мы цитируем первую редакцию послания «К…» («Мне с упоением заметным…»). Первые издатели озаглавили его «Г. З.», полагая, что оно относится к графине А. Ф. Закревской, — но это ошибка. Стихи были напечатаны в июльской книжке «Новостей литературы» за 1824 год, — за несколько месяцев до знакомства с Закревской. Новейшие исследователи предполагают, что стихи обращены к С. Д. Пономаревой[279].

Это очень вероятно. Именно так складывались теперь отношения с Софьей Дмитриевной: сначала легкое кокетство, дружеская короткость, amitiй amoureuse, — затем влюбленность и охлаждение, — без сомнения, взаимное.

Но в жар краса меня не вводит:

Тяжелый опыт взял свое.

Я захожу в приют ее,

Как вольнодумец в храм заходит.

В поздней редакции Баратынский поставил: «я захожу в ваш милый дом».

Душою праздный с давних пор,

Вам лепечу я нежный вздор:

Увы! беру прельщенья меры,

Как он порою в храме том

Благоуханья жжет без веры

Пред сердцу чуждым божеством.

* * *

А что же Дельвиг, по прихоти судьбы ставший счастливым соперником ближайшего своего друга?

Мы оставили его в середине 1823 года, когда во взаимоотношениях его с Софьей Дмитриевной обозначился перелом, отразившийся в его стихах:

Наяву и в сладком сне

Все мечтаетесь вы мне,

Кудри, кудри шелковые,

Юных персей красота,

Прелесть — очи и уста,

И лобзания живые.

Это — «Песня», написанная, вероятно, в начале 1824 года.

Ночью сплю ли я, не сплю —

Все устами вас ловлю,

Сердцу сладкие лобзанья!

Сердце бьется, сердце ждет —

Но уж милая нейдет

В час условленный свиданья.

И на соседних страницах — в той же тетради:

Протекших дней очарованья,

Мне вас душе не возвратить!

В любви узнав одни страданья,

Она утратила желанья

И вновь не просится любить[280].

Все это — «общие места» элегической поэзии: они многократно повторяются у разных поэтов с разными вариациями. Но за общими местами просматриваются иной раз индивидуальные биографии, обретающие в них свой язык. У нас есть достаточно оснований думать, что перед нами именно такой случай. Роман Дельвига оканчивался, едва начавшись, — такова была судьба всех, кого Пономарева приближала к себе, руководимая мгновенно вспыхнувшим чувством, острым интересом к творческой личности, жаждой самоутверждения, капризом или тщеславием. Исключением, как мы уже знаем, был Владимир Панаев.

Вместе с романом Дельвига оканчивался и любовный цикл, завершаясь стихами о разлуке, тоске неудовлетворенного чувства, страданиях одиночества. По-видимому, это происходит в начале 1824 года.

В 1826 году Дельвиг будет рассказывать своей молодой жене «о некоей Софье Дмитриевне, которая уже давно умерла и которую он перестал любить задолго до ее смерти»[281]. Это была полуправда, — во всяком случае, не вся правда. Всего три года отделяли этот рассказ от первых любовных стихов «пономаревского цикла».

Вероятно, не случайно до нас не дошло никаких свидетельств о внутренней жизни кружка в начале 1824 года. Отшумели журнальные бури, улеглись любовные страсти, жизнь развела прежних соперников. Не было ни Яковлева, ни Панаева, ни Баратынского; отдалились Сомов и Дельвиг; один Измайлов, друг всего семейства, разделял его радости и горести. Кружок оканчивал свое существование; за 1824 год нет и записей в альбоме Пономаревой.

Существует, впрочем, один рассказ, на котором нам следует остановиться, ибо мемуаристы, сохранившие его, связывают его именно с домом Пономаревой, — и относится он к началу 1824 года.

Его обнародовал впервые В. П. Гаевский, биограф Дельвига, со слов Андрея Ивановича Дельвига, двоюродного брата поэта, и лицеиста второго выпуска князя Д. А. Эристова, в начале 1820-х годов близкого всему дель-виговскому кружку.