Т. А. Жирмунской

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Т. А. Жирмунской

28

15 ноября 1957

Как нехорошо! Ай-яй-яй…

Я сперва глаза вылупил, не понял, что от тебя записка, передала Майка, я думал – от нее. Читаю, судорожно вспоминаю, может быть я ей когда-то объяснился в любви, а она только теперь среагировала? Потом все-таки уразумел автора, а, уразумев, крякнул.

Разве можно такие вещи делать? А если бы я поверил тому, что ты написала – какой ужас! Человек я нервный, фаталист, мне работать надо, я сейчас пишу мистический рассказ[108], там любовь и смерть, внезапные, как взгляд вора, такое напряжение, такая мука, я рад страшно, что спокоен, а тут ты такое пишешь.

И вообще, если я хороший человек, как ты говоришь, меня разыгрывать не надо, о боли своей так говорить не следует. Я знаю, что тебе больно, знаю, почему больно, т. е. думаю, уверен, что знаю. Черт вас всех возьми! Мог бы я – всем вам счастье и радость на веки веков преподнес бы на блюдечке, столько на свете развелось страждущих душ, хоть богадельню для них открывай. А что я могу? Гляжу только, понимаю… Единственная радость моя, могу как-то выразить, зацепить то с одного, то с другого края да и то слабо, и одно теперь желание: лучше, лучше! А лучше-то, знаешь, кусается, тяжело, мозги выворачиваются, хорошо, здоров я от природы, так уж рассыпался наполовину только, еще держусь, был бы послабее (вроде Симоненка), давно бы кровью плевал, так тружусь и томлюсь. А с другой стороны – на кой мне все это? Чужие страдания и т. п. Наплевать мне на них! Так вот и валишься то на один бок, то на другой.

Впрочем, все это мура, а вот скоро Н. Першин[109] будет читать мое «Голуб<ое> и зел<еное>». Читать будет и романсы петь по ходу действия, трио будет играть Чайковского, Рахманинова, чудно, я уж сам себе не верю. Пришел ко мне хлюст какой-то, начал очаровывать, то, сё – говорит, вы да мы… оказалось – какой-то Гришин. Набрал рассказов у меня, дает теперь своим ученикам, те на память зубрят и скоро по Москве пойдут литературно-танцевальные вечера из моих вещей. Каково? Небось завидно? То-то! А вот жалко мне одного: разучился играть, так вообще могу, но техники прежней нету, а то бы сыграл в трио. У Чайковского изумительное трио есть «На смерть великого артиста» (Вернее «Памяти великого артиста»), знаешь? Мне часто во сне снится, что я играю. Проснусь, так жалко. Я, может, если б занимался, каким музыкантом был бы!

Мне в институте скучно что-то. Скоро в Ленинград уеду, на две недели, уж там я поброжу! Слушайте себе тут Зарбабова[110], а я в Ленинграде буду пьянствовать от восторга какой город! Какие стихи я написал о нем, ого-го!

И вот уж вздыблен мост,

Застыл, воздевши руки,

В трагически актерском жесте,

Как царь толпы и будней жизни раб…

Это кусочек моего большого стиха «Грядущее возмездие». Катька читала, отдала назад вся красная, ничего не сказала, убил я ее своей гениальностью.

Поедем в Ленинград? На л<енинград>ских поэтов с презрением бы посмотрели…

Ну, пока. И не думай, что я тебе серьезно пишу, так я это, дурачусь, у меня сегодня рассказ немножко захряс, а я, когда захряснет, письма пишу, вот и тебе написал, благо причина есть, без причины не напишешь. Будь здорова и не кашляй. В понедельник можешь в последний раз полюбоваться мной, во вторник уеду. А Коринецто! В Ялте кейфует, подлец! Я знаю теперь, только что подумал: ты его любишь! Недаром летом такое письмо ему написала. Мне небось не написала. Но я прощаю тебя и все равно люблю!

Ю. Казаков

Жирмунская Тамара Александровна (р. 1936), поэтесса (сб. стихов «Район моей любви», 1962; «Забота», 1968; «Грибное место», 1974; «Нрав», 1988, «Праздник», 1993 и др.), переводчица. Автор воспоминаний «Мы – счастливые люди!» (1995), кн.: «Ум ищет Божество» (2006), «Я – сын эфира, Человек» (2009). Член русского ПЕН-центра. Живет в Мюнхене.

Письма печатаются по машинописным копиям с автографов. Использованы примечания Т. А. Жирмунской к публикации в журнале «Литературное обозрение» (1986, № 8).

Опубликовано в Собр. соч., т. 3, с. 369–370.

29

22 марта 1958. Дубулты

Здравствуй Цапля! Сегодня день весеннего солнцестояния! Поэтому настроение у меня прекрасное и я даже побрился. Еще я постригся и голова моя теперь – как биллиардный шар – отражает солнце и празднует весну света. Еще сегодня твой день рождения, и это тоже немножко влияет на мое настроение. Но только чуть-чуть. А главное, конечно, то, что я сегодня закончил новый (пятый по счету!) рассказ. Ты даже сообразить не можешь, о чем я в нем пишу. Я и сам не знал ничуть. А было так. Есть тут один парень не лишенный элементарного чувства красивого. Однажды, когда мы с ним гуляли, он сказал: «Здорово здесь! Домики чудные, так и ждешь, что из домика покажется тролль и заиграет на серебряной флейте». Так эти тролли и запали мне в душу. А дня три назад я пошел к морю и забрел в прелестный уголок – огромные пустые участки и заколоченные дачи. На одной из них к стене прибиты оленьи рога (снаружи). Домой я пришел уже обалдевшим, с мыслью писать рассказ о девочке и троллях. И в два дня накатал его. Называется «Девочка и тролли»[111], но это пока условно, м. б. придумается лучше. Я его перепишу еще раза два и пошлю в Москву на радио. И если там не будут идиотами и хлюстами – недели через две я буду лежать на диване, дрыгать ногами и слушать свой рассказ. Музыка будет Грига!

Кроме этого я еще навалял 4 рассказа, один из которых, правда, посмертный (о Ленинграде, пьянице, дикой любви, белых ночах, подъемах мостов и смерти в конце – как вопль рока в симф<онии> Чайковского – внезапный и страшный)[112]. Вообще я здесь опоэтизировался, живу ловко, о вас, чертях, не скучаю, и Москва – вещь для меня вовсе необязательная. О том как я пишу, т. е. о качестве написанного можешь судить по моим прежним вещам. Но теперешние – лучше. Доказательство тому, тот факт, что л<енингра>дский критик Штейман[113], прочтя мой рассказ, стал рыдать и просить его у меня для «Звезды». Но я сказал: накося, выкуси! Ведь меня ждут «Знамя», «Октябрь», «Огонек», «Москва» и пр. журналы, которым я и раздам свои вещи по приезде.

Вообще же тут весна, причем не то что в Москве, т. е. я могу видеть настоящую весну. И как бы хорошо, если б она длилась долго, и я мог бы долго отсюда не уезжать.

Итак, тебе пошел 23-й год? Ах, ах! Старуха ты! А мне пошел с этой весны 29-й – я теперь буду расти назад к 18 годам. Ты выйдешь замуж, состаришься и страшно располнеешь, а я все буду холостой, все буду праздновать весну и свободу и писать мистерии.

Больше я тебе писать ничего не буду – нечего. Жизни здесь никакой – спишь, встаешь, завтракаешь, работаешь и шляешься. Событий нет. Самые важные события те, что я наконец пробудился от спячки и стал работать. Талантливых писателей здесь тоже нет – одна вшивота и хлюсты. Один я тут и немного скучно. Удовлетворить мою эстетическую душу можно только коньяком, да я не пью, не с кем. Ну, будь здорова, напиши мне об институтских делах, кто защитил уже и скоро ли у тебя защита. Вернусь в Москву я к 8–10 апреля. Окончив этот рассказ, возьмусь за пиратскую повесть[114]. Письмо посылай авиапочтой. Если ты защитишь до моего приезда, телеграфируй – как?

Ю. Казаков

Я выпил сегодня за твое здоровье сто граммов рому. Тут продается ром. Я выпил его и почувствовал себя пиратом.

Опубликовано в Собр. соч., т. 3, с. 371–372.

30

24 апреля 1958. Таруса

С горячим приветом к Вам пишет Вам, дорогой и уважаемый тов. консультант[115], неизвестный Вам начинающий писатель. Вы меня, правда, не знаете, но скоро узнаете путем переписки.

Я интересуюсь, тов. консультант, знать, каковы Ваши успехи на боевом и трудном фронте нашей советской литературы, а также, если не секрет, и в жизни.

Сообщаю Вам, что живу я в Поленове на берегу Оки и скоро поплыву вверх по течению, а до сего время не плыву – не пускает уважаемая причина – погода. Очень тусклая погода, как в октябре, и дожди. А еще сообщаю, что Поленово прямо до невозможности поэтичный уголок и жить там очень до невозможности хорошо, но домов нет вообще, не только продажных, а земля не продается, так как заповедник.

Еще сообщаю, что был я у Паустовского, в его доме: дом тоже хорош и чудной, но со мной нахально поперся Коринец, и поговорить с Паустовским не пришлось – говорили все на общие темы, т. как я человек скрытный.

Товарищ консультант! Я надеюсь, Вы поймете мои устремления насчет жизни и литературы, а также мои настроения.

Больше писать нечего. Извините. Я надеюсь, что Вы откликнитесь на это мое, может быть, не поэтическое, но зато от всей души письмо и пришлете мне ответ по такому адресу: г. Таруса, Калужской обл., почта, до востребования.

Получили ли Вы рассказы из «Работницы» и мое фото? Насчет фото: пусть этот мертвый отпечаток напомнит образ мой живой.

До свидания и, может, до скорого, уважаемый тов. консультант тов. Жирмунская!

К сему Ю. Казаков.

Письмо не публиковалось.

31

4 июля 1958. Москва

О, истомленная Тома!

Эту фразу я написал, чтобы ты спокойно и радостно читала дальше и не думала, что это письмо мое – последнее.

Но оно будет последнее, если ты не приедешь. Даже смерть не должна тебя остановить – пусть приедет твой дух (который, я уверен, будет темный по цвету).

Сегодня была у меня красавица, а я – о, дурище! – играл перед ней роль спокойного человека, слишком увлеченного лит<ерату>рой, чтобы обращать внимание на ее губы, глаза, ресницы и проч. Я ее угостил вином и легким разговором, я наговорил на пленку 200 слов, но не поцеловал ее ни разу – червонную даму, а не пленку – вот святой Христос! – и она ушла разочарованной. Пойми, из-за тебя я опозорил русскую лит<ерату>ру, ибо передо мной все время торчало твое лицо, а оно мне надоело, замечу в скобках. Тамархен! Мамаша! Что мне за это будет? Нет, не дождаться мне от тебя милости, ибо нет ничего хуже женщины окончившей литинститут, да еще с отличием.

Слушай, несчастная, ты хочешь, чтобы я тебя бросил? Ты хочешь, чтобы я, бросив тебя, один поднимался к вершинам зажиточной жизни? Ну что ж! Я буду жить один, писать и печататься. Я буду получать много денег, уеду в Латвию, куплю себе виллу в Яундубултах, женюсь на латышке и буду принимать гостей – англичан и прочих шведов. У меня будет камин, бочка рому и тролли на чердаке. А когда ты, старая, некрасивая, обуянная горем, придешь ко мне, я приму тебя, грустно улыбнусь, угощу ромом и уйду работать в кабинет. А ты пойдешь и утопишься в море. И рыбаки выловят твой старый, некрасивый труп и похоронят ради бога.

Если ты всего этого хочешь, – можешь не приезжать в воскресенье в Семхоз.

Если же ты хочешь другой жизни, то приезжай, я тебя буду ждать на сосновой платформе, на той самой, где я когда-то целовался с Лилей в первый раз ‹…›

Опубликовано в книге Т. А. Жирмунской «Мы – счастливые люди» (М., 1995), с. 213–214.

32

18 июля 1958. Ленинград

Милая, добрая Тамархен!

Я в Питере, со мной машинка, наброски «Старого дома»[116], материалы по Лермонтову (знаешь ли, что я хочу писать о Лермонтове[117]?), я живу в отдельной комнате окном на канал[118], и мне не пишется что-то. «Мне не спится, не лежится…» Зачем же я уехал, будто кто-то вдруг погнал меня из Москвы? Я хожу по Питеру (здесь так называют Л<енингра>д), и опять восторги, но не те, что были в прошлом году – более глухие, пережитые… Все было, было уже… И потом эти частые радиопередачи о положении в Ливане[119]: все это мало располагает к спокойствию духа.

Здесь еще белые ночи, но уж нет блистания, а полумрак, очень слабый ночной свет.

Думаешь ли ты обо мне? Я скоро уеду отсюда, не знаю только куда – в Псковскую обл. сначала или прямо на Север, на пароходе. Мне хочется почему-то смутиться духом, попечалиться в одиночестве. Я делаюсь в эти минуты лучше, знаешь, такой маленький Юрочка, неизвестно когда родившийся, едет по белу свету, смотрит и поражается его счастью и грусти, и многим жизням и вечному, и мгновенному…

Я сейчас подумал, что как, в сущности, люблю я людей и как не могу без них и что если даже не люблю, ненавижу, то все равно из-за любви к ним. Значит, как же несправедливы ругающие меня и как, верно, долго мне терпеть все это.

Только что слушал Югославию: идет высадка английских войск в Иорданию, продолжается высадка американцев в Ливан. Словом, повторяется прошлогодняя египетская история, а кончится ли она мирно или нам всем придется поплакать – бог весть.

Пойду сейчас опускать тебе это письмо и бродить по городу. Все меня смущает, чего мне надо – не знаю, знаю только, что где-то есть ты, и если у нас будет все хорошо, когда-нибудь вернусь к тебе, как бумеранг. (Хотел написать: как свет возвращается к звезде – неверно; хотел написать: как сын к матери – слишком возвышенно; и остановился на бумеранге. Пусть я буду бумерангом. Пусть я буду пчелой, приносящей тебе мед мира и любви. И пусть я никогда не ужалю твою благотворящую руку.)

Я вспомнил сейчас запах твоей кожи и вкус твоих губ. И странно, как иногда бываешь ничтожен перед происходящим на земле, как остро и горько чувствуешь это, что ты мизерабль. Но зато и не существует же весь остальной мир, кроме вздоха любимой женщины, и только она и ты, а другое – необязательные пустяки. Весь секрет в том, – надолго ли? Хорошо бы – надолго, навсегда…

Если хочешь написать мне, пиши не откладывая. А то я могу уехать и не получить твоего письма. Я перечел сейчас свое письмо, вижу, что оно получилось грустным, но не буду переписывать. Ты же не особенно думай над тем, что оно грустно, а что я скучаю по тебе. Грусть же тяжка и требует сочувствия тогда только, когда она вызвана внешними тяжелыми причинами. Если же она внутренна, то это не страшно, пройдет, как – помнишь? – прошли Азорские острова.

Ну будь здорова, не скучай и пиши сказки. Пришли, если хочешь, хоть одно свое стихотворение. Я буду ходить и бормотать его.

18 (?) июля 58 г. (Не уверен, что сегодня 18-е)

Ю. Казаков

Отрывки из этого письма опубликованы в «Литературном обозрении» (1986, № 8).

33

21 июля 1958. Ленинград

Здравствуй, Тамара.

Я провел здесь два неприятных дня. Как я и ожидал, дело с Ливаном осложнилось и когда я услыхал по радио ультимативное послание Эйзенхауеру, то совсем расстроился. Я стал думать о войне, о том, каким ничтожным станет всякий из нас в этом вихре, о том, какие страдания придется всем нам пережить и то, что я делаю сейчас, стало вдруг таким мерзким и маленьким, и ненужным. Так я страдал в одиночестве, пока не устал, подумав: что миру, то и бабушкиному сыну… И тут я получил твое письмо. Оно так мило, написано из такого прекрасного далека, так защемило у меня сердце.

Панову[120] я видел в Доме кино на просмотре американской картины. Она сказала: «Юрий Павлович, вас еще не приняли в Союз?» – «Нет», – отвечал я проникновенным голосом. «Ну, до свидания, Юрий Павлович, рада была вас повидать…» – «До свидания», – отвечал я.

Она была рыжая, эта Панова, лицо ее было смугло насурьмлено, руки ее были в черных прозрачных перчатках.

Я был высок и бледен от сознания значительности слов, сказанных ею. Долго после этого, шагая уже по Невскому, вздыхал я и задумывался. Я прошел по Аничкову мосту, через Казанский мост на канале Грибоедова, я свернул по Мойке влево и пошел в сторону Адмиралтейского канала мимо особняка Юсупова, где был убит Распутин. Я шел по каменным плитам и думал о тебе и о городе, который до сих пор еще выбрасывает на рынок сознания больных гениев. Один из этих гениев – некий Голявкин[121], соученик Коринца по Самаркандскому художеств<енному> училищу. Вот как он пишет. «85 человек с такой силой ударились животами, что 35 в ту же минуту умерли. Оставшиеся в живых 50 человек снова с такой страстью ударились животами, что тут же умерли 49. Единственный оставшийся в живых съел большой огурец и пошел на край земного шара удариться еще с кем-нибудь животом». Умные люди увидели здесь намек на будущую войну. Однако автор отперся и сказал, что он вовсе ничего не думал, когда писал про животы.

Я напрасно тебе это написал. Теперь ты полюбишь этого Голявкина за его гениальность, а меня разлюбишь. Тем более я ничего больше не напишу в жизни. Я окончательно пал духом.

В Эрмитаже я не был – как тебе это понравится? Я ленив, как корова, меня надо тащить, но меня никто не тащит. Слушай, я познакомился с Аллой Ларионовой[122] и копьеметателем В. Кузнецовым[123] (рекордсмен Мира, Европы, СССР и еще чего-то). Я так перепугался, что просидел смирно весь вечер на стуле, глотал коньяк, и никакими силами нельзя было отнять у меня рюмку или дождаться ответа на вопрос. Я вышел ночью на площадь Искусств, сказал: ффу, – и решил, что ты лучше Ларионовой. Она дура. Она потушила свет, грохнулась на пол (разорвав при этом чулки) и фальшиво запела: «И то же в ней очарованье, и та ж в душе моей любовь». Она уезжает в Рио-де-Жанейро. Возле нее пресмыкался какой-то сытый дантист, имеющий, однако, собственную «Волгу». На «Волге» он три раза ездил за коньяком. А я – ты, конечно, не удивишься, – думал, что я не езжу за коньяком и не плачу за него. И еще, что мне наплевать на то, что Ларионова едет в Рио и что с ней обедали греческий и английский короли, хотя в Рио и я бы поехал, конечно, погреться там на солнышке, а то в Питере холодно и никаких белых ночей нет, т. к. небо в тучах, и что вообще неизвестно, зачем я тут нахожусь. Пиши сказки, моя радость, и не думай вовсе о королях. Можешь только думать обо мне и о том, как поехать со мной в Алабаму. Я страшно рад, что ты написала сценарий о Дельвиге. Они наш хлеб, т. е. люди, которые что-то там писали когда-то. Мой сосед, хозяин комнаты, пишет рассказ о Чехове. Я хочу написать о Лермонтове. Мне без тебя скучно, но я креплюсь и попаду в Москву только к старости. Даю тебе поэтому полную свободу, можешь пользоваться моим отсутствием и сколько угодно крутить с лейтенантами из «боевого поста»[124], что ты уж верно и делаешь – кто-нибудь уж провожает тебя домой и заливает баки – я знаю. Что ж, «долг платежом красен, сказал он, мигая и прищуриваясь». А ты – женщина, погрязшая в предрассудках, не способная на широкую вольную жизнь, порабощенная мелкими привычными представлениями. Ты не годишься в спутницы моей жизни, тебе не понять духа моего сердца. Ты не решилась разделить со мной судьбу, предпочла тепленькое местечко в газете, папа зато погладил тебя по головке и мама сказала: ах…

Поэтому я не взял твоего телефона. Поэтому я всеми силами поддержал твоего папу, когда он сказал, что тебе необходим отдых на юге, в кругу своих благонравных родных.

Я серьезно это говорю, не улыбайся. Плевать я хотел на Коринца, можешь ему сказать, что никуда я с ним не поеду. А поеду один из Ленинграда в неизвестном направлении и вернусь стариком с палкой, с одышкой, с распухшими ногами, но зато не поддавшимся на всякие женские затеи.

Ты пишешь: «Гуляй… и т. п. – бог с тобой». Вот именно. Бог со мной. Готт мит унс.

У нас здесь очень сильный ветер был эти дни. На канале много сбило сучьев, веток и повалило одно дерево. Дворники сметали в кучи зеленые листья, а ветер опять разбрасывал их. Вода в каналах поднялась. Холодно. Но теперь вышло солнце и, м. б., завтра потеплеет, наконец.

Так ты действительно увлеклась офицером? Прощай. Иду опускать письмо.

Видишь, как я обессилел, даже разучился писать приличные письма. Ну, не плачь, моя баскунюшка, я тебя так люблю, так люблю… Ах, (у меня в машинке нет восклицательного знака, но ты вообрази его). Ах, как я люблю тебя (вообрази восклицательный знак). Видишь, как я жалок, живу без восклицательного знака. Это ужасно – человек потерял восклицательный знак.

Поезжай к Коринцу, он тебя хорошо примет и ты увидишь Олю[125]. Это тебе доставит удовольствие.

Ох, устал я писать пустяки. Все мои письма к тебе – пустяки. Одно в них верно только, что я немного по тебе соскучился.

Впрочем, и это неверно. Поклон папе и маме.

Я достал сейчас у хозяина[126] лоцию Белого моря. Там написано про о<стро>в Жижгин. Тра-ля-ля, я там был, ты не была, а я был. Я тогда был одинок, и мне некому было писать, ты меня тогда не любила и тоже была одинока. Зато я прочувствовал одиночество, и понуро ехал по берегу Белого моря на лошади, слезал, отдыхал, глядел туда-сюда… Я был одинок и мог делать все что угодно. Но я не делал что угодно, мне было стыдно лошади, она смотрела на меня фиолетовыми глазами. И я тогда написал Никишку[127]. Ах, этот Никишка (вообрази восклиц<ательный> знак). Я иногда рассматриваю слова своего рассказа и не верю, что это я его написал. Писал я его весной прошлого года. Вообще в прошлом году я был счастлив. Теперь я одинок, но не счастлив, и мне хочется написать «Птицу Сирин»[128], я буду к ночи выходить на берег моря и молча смотреть, как опускается красное солнце в море. Я буду говорить себе: смотри, вот уходит твоя жизнь. Вот уходит жизнь миллионов людей, она уходит за море, вниз, внизу – там вечность и застылость, нет жизни, туда уходит наша жизнь. Я у преддверия того места, куда уходят жизни, потому здесь так мертво и пусто и никто не поет песню красному солнцу, только птица Сирин с лицом женщины смотрит голубыми глазами на солнце и поет. Но ее песнь – это звук ледяного хрусталя. О (восклиц<ательный> знак). Качается, качается, волнами бежит туда моя жизнь, и еще жизни, и все они там, внизу, и солнце, умершее, застылое, купается в них, в жизнях, и встает опять молодое – это мы отдаем ему жизнь. Оно пьет нас.

До свидания, бумага вся. Жди меня, ей-богу, я достоин твоего ожидания.

Твой по гроб жизни Ю. Казаков

Довольна ли ты мною? Моими тебе отчетами?

Опубликовано в журнале «Звезда» (1990, № 1).

34

26 июля 1958. Ленинград

Милая, изумительная Тамархен, варишь ли ты по-прежнему варенье или шуршишь, рассовывая пачки сахару под кровати, диваны, этажерки и шкафы? Милая моя, не читай ты вредных книг, не изнуряй свой благородный мозг, оставь хоть одну клеточку незанятой – для меня.

Завтра – представь – я уезжаю из этого города, а пока предаюсь умственной вакханалии. То мне представляется, что все население города исчезло и мы с тобой одни в нем. Открыты лучшие гостиницы, открыты квартиры, музеи, рестораны – в ресторанах на столах приготовлены всякие вкусности, течет себе Нева, текут каналы – и никого нет, на улицах стоят автомашины, трамваи и троллейбусы. В Эрмитаже пусто. Что нам делать? Надо вернуться в золотой век, раздеться донага: ты – нимфа, я – сатир… Пожалуйста. Мы можем бегать по Летнему саду и пить чай в Эрмитаже в Малахитовом зале, сидя на полу. И мы можем заглядывать во все квартиры…

Это, кажется, кто-то уже представлял, не знаю, но не в этом дело, мне ли первому пришла такая дикая мысль в голову или еще у кого-ниб<удь> она раньше появлялась, но то сладко, что только в этом городе придумается такое, мне даже жутко стало.

Погода наконец более или менее установилась и наконец я испытал вчера нечто похожее на прошлогоднее – это было возле Спаса-на-крови, знаешь, на канале Грибоедова, в том месте, где много мостов – три или четыре – и видна сразу Марсова площадь (поле), Летний сад вдали, Михайловский замок и тут эта церковь, тут же сливается Мойка с каналом и вот долго я крутился на этом месте, не уходил, а снаружи на стене церкви – (на крови) выложен мозаикой Христос распятый, весь в свежей зелени и какие-то женщины приходят, целуют стену, целуют ступени крылец, двери, молятся, и голуби воркуют, купаются в лужах, молча постоял, глядя туда-сюда.

А вечером катался на водяном такси за червонец до Кировских о<строво>в и обратно. Вечер был и мгла небольшая, плотная к горизонту, красная с мутью и на этом красном на Неве, когда вышли, – Петропавловка и солнце просвечивало слабым шаром, вода была синей от неба с красноватой примесью, с бликами от заката, открылись набережные. А когда ехали назад, солнце уже село и по морским обычаям шофер снял флаг с кормы и зажег сигнальные огни – зеленый и красный (флаг на восходе поднимают, на заходе спускают). А потом я шлялся по Грибоедовскому каналу, но с другой стороны Невского, там, где мостик со львами с золочеными крыльями, и потом возле Казанского собора и вокруг и сзади Александринского театра. Съездил я на Черную речку, но она оказалась такой черной, вонючей и грязной, так грохотали там самосвалы, такая стояла пыль, что я тотчас же удрал, купил газету и насладился статьей Далады о Тендрякове.[129]

Свет здесь зажигают на улицах в 11 вечера. Но все-равно светло еще немного небо, особенно на севере, где солнце. А я бегу вслед за солнцем, на север, еду на пароходе по Ладоге, Онеге и, м. б., заеду в Повенец, в Кижи, словом, на край света (посмотри по карте и позавидуй, несчастная). Придумай кроссворд на северные темы.

До свиданья, любовь моя, больше тебе писать не буду, т. к. оттуда письма идут две недели, а я сам скорее приеду в Москву. И как писали раньше – и заочно крепко целую. Пиши сказки, бродяга (Бродяга – это ласковое слово). Ну-ну, не плачь, когда-нибудь и ты увидишь все эти прелести при посредстве меня, хоть папа твой упорно направляет тебя в Батум – он направляет тебя не на главный путь.

Ю. Казаков

С лейтенантами не смей гулять!

Мамаша, я протаскал вчера весь день письмо в кармане, так и не опустив его. Причины были следующие: не было денег. Буквально, ни копейки не было денег, не на что было купить конверт. Потом я занял, но уж вечером, так и не отправил. Но это ничего. Зато я хочу тебе написать кое-что еще про праздник. Сегодня в Питере морской праздник. Во вчерашнюю ночь вошли в Неву военные корабли. Они прикрепились к плавучим барабанам и встали носами вверх. Вечером они разиллюминизировались. Загорелись на Ростральных колоннах багровые факелы. А сейчас, когда я тебе пишу, с Петропавловки салютуют. Сейчас идет дождик, не знаю, какой вышел праздник при такой погоде. Я тороплюсь, т. к. до отъезда надо выяснить, где пристань и пр. и кое-что купить на дорогу. Я ведь сегодня уезжаю, погода кстати испортилась и не так жалко уезжать. А вчера был прекрасный вечер, свет, как я тебе писал, зажгли в 11 часов, а до этого – сумеречная Нева и огонь на Ростр<альных > колоннах. Огонь живой, что вообще странно в городе. Днем же по Неве носились торпедные катера со страшной скоростью, поднимали огромные волны, которые к удовольствию ленинградцев переплескивались через парапеты.

Ах, мамаша, почему тебя нет со мной, почему в это странное, тяжелое время мы особняком каждый и где-то, когда-то мы соединимся или уж никогда? Это будет грустно для меня, т. к. почему-то я не хочу более никого знать. Ну да ладно, прочь печаль, как поют цыгане.

Будь здорова, не болей, по мне не скучай, не думай, пиши себе стихи, решай себе кроссворды, стой на боевом посту в деле боевой и идеологической подготовки.

Ю. К.

Ух, как, наверное, Коринец сердится на меня (воскл<ицательный> знак). Ведь я не еду с ним, как обещал, а еду сам тосковать, молиться, радоваться и бог знает что еще перечувствовать. А думаю об одном, все об одном – не пропало бы это для меня, не исчезло бы, не застыла бы кровь, а то зачем все, зачем я еду? Написать бы чего-нибудь.

Итак, решительно еду и знаешь куда? В Кижи, в Повенец, в Петрозаводск и бог знает куда еще занесет меня нелегкая. Сегодня измучился, все бегал и вот перед самым отъездом сижу на почте и отправляю тебе письмо. Еще бы неделю такой жизни – и ты получила бы от меня полное собрание писем в 5 томах, т. к. я все собирался бы отправить и все дописывал бы, дописывал… Подыщи мне что-ниб<удь> о Лермонтове (37 г.), где жил, кого посещал и т. д. (это если ты ходишь в Ленинку).

Ю. К.

Опубликовано в журнале «Звезда» (1990, № 1).

35

5 сентября 1958. Нижняя Золотица

Мамочка моя, куда меня занесло! Что-нибудь одно: или я дурак совершенный или самый мудрый и хитрый человек – или я уеду отсюда, проклиная Север и себя, или привезу в Москву полный мешок поэзии и счастья.

Пишу тебе сейчас потому, что нечего совсем делать – погода на дворе страшная, с ветром и дождем, температура, верно –1. Но вчера я хватил-таки добрую стопку поэзии. Начать с парохода. Ну, пароход черный, погребальный, мрачный, 3 класса, в котором я ехал – грязный и жесткий, под потолком вечером тлели четыре лампочки, было сумрачно и нехорошо. Ехали на нем все местные и солдаты, шел он в Мезень. Солдаты и гражданские как начали пить в Архангельске, так и не перестают, наверное, и сейчас, – все это довольно обычно, знакомо и противно. (Вот она, «легкая-то жизнь»!)

Но на пароходе ехала девушка одна, я заметил ее еще в Архангельске и, грешным делом, крякнул еще тогда же – такие глаза, как у нее, – редкость великая, даже трудно подыскать определение: ленивые, странные, сумрачные, загадочные… все не то! Они такого, знаешь, лиловатого цвета, с темными длинными ресницами, м. б., тут ресницы играют роль, черт ее знает. Словом, я ошалел. По цвету они похожи на твои, но слегка выпуклые, помнишь Наташу Тарасенкову[130]? – так вот примерно такие. Но у тебя в глазах что? – у тебя ум и внимание, дух, душа, у тебя глаза переменчивые, но интеллект в них виден всегда и сострадание и нежность, бог знает что еще, много, а у этой не то, у этой – сумрачная загадочность, как, м. б., у Маньки моей, я примерно такими воображал глаза Маньки, только зелеными, а у этой – фиолетовые.

Так вот, оказалась она моей соседкой, ну, я был мрачен, скучен и не помышлял, конечно, чтобы ухаживать за ней, к тому же ехали с ней ее знакомые ребята, и в ухаживателях недостатка не было. Но я все хотел еще и еще окунуться в ее глаза – тра-ля-ля… Почему бы не насладиться, не воспарить душой? Только сперва ничего не получилось – ни разу не взглянула она на меня хотя бы мельком. А потом как-то разговорились, уединились, на меня нашел стих – плотина лопнула, я стал оживлен, поэтичен и даже почти не заикался – представь! – голос мой играл и переливался, вздрагивал в нужных местах и пр. и пр. И все я чувствовал на себе ее взгляд, все боялся взглянуть, но потом внутренне подбирался, взглядывал – прощай все! – готов был, если б так глядеть, плыть с ней хоть на Чукотку (она плыла далеко, в Мезень). Ну вот, это, так сказать, первый глоток – ты не ревнуй, глоток чисто писательский, наблюдательный.

Приехали в Золотицу ночью, ах, я забыл еще сказать, вечером я торчал на палубе и думал, вспомнил вернее, как фосфоресцирует Черное море, и только подумал, как гляжу, в струе у борта зажглось ярко-зеленое пятно и медленно стало отходить назад и гаснуть, потом еще и еще… так я и не понял, что это светилось, м. б., медузы, сталкиваясь с корпусом парохода, вспыхивали. Но бледный их мертвый свет вспыхивал все время то ярче, то глуше, верно, от того, на какой глубине вспыхивал. Было холодно, и я думал еще, что, если прыгнуть в воду, то больше двух-трех минут не продержишься, заколенеешь и утопнешь, и долго будешь идти ко дну – глубина, наверное, была метров 400–500.

Ужасный ветер, прямо изба дрожит и замерзли ноги (я живу в отдельной комнате, довольно прохладной, со скрипучими половицами). Еще наслаждение: я ел арбуз. Знаешь, что-то есть сладкое и необычайное, что на Севере, в холодном море под северным сиянием ты еще ешь арбуз и бросаешь корки за борт. Дул сильный ветер, выдувал из глаз у меня слезы, слезы текли по щекам, попадали на арбуз, арбуз тек по подбородку и холодил, а я все равно ел. Блаженство!

Итак, мы подъехали ночью, загремел якорь, зажгли бортовые огни, спустили трап и стали ждать. Минут через 20 подъехал первый катер, за ним мотодора. Стали слезать. Я сел в катер, кому-то сказали, чтобы меня проводил к какому-то Пахолову[131], он обещал, я сел в катер и закачался. Перед нами был черный борт, мы то поднимались вверх к желтому свету ламп, то опускались вниз в черноту, желтые иллюминаторы то оказывались на одном уровне с нами, то уносились в высоту. Потом мы отчалили от трапа, мотор затарахтел, и мы понеслись куда-то в темноту к берегу, вдали мигал проблесковый огонь – красный и зеленый. Вдруг мотор наш стал барахлить, и мы вынуждены были останавливаться и ждать, когда в карбюратор наберется горючее.

Над нами полыхало сев<ерное> сияние. Небо было чисто и черно, луна окружена мутным ореолом, а в зените стояло пятно света, и от него во все стороны чуть не до горизонта тянулись лучи, не полосы, а какая-то стремительная ткань, имеющая, однако, направление к зениту ‹…›, похоже было что мы сидим в центре гигантского шатра. Все постоянно менялось, самые различные оттенки, но больше всего гранатовых, кровавых, мрачных, но и передергивалось также зеленым, голубым, белым… И сквозь этот свет были видны звезды.

– К холоду! – говорили в катере, и вот, пожалуйста, холод.

Меня вели вчера темной деревней, привели в дом; я дрожал и посинел, так замерз.

Только что заходил хозяин и оторвал меня от письма. Зовет к себе на тоню, на которой он живет с каким-то парнем, по-видимому, с придурком – он неясно как-то сказал. Значит, поеду – там же и маяк есть и радист: м. б., как-нибудь брякну тебе оттуда телеграмму. А завтра я поеду в Верхнюю Золотицу – это десятью верстами выше по реке. Там я посмотрю, как и что, поживу несколько времени, потом спущусь вниз и уже на море. «Птица Сирин»[132] скоро запоет свою песню.

Я послал тебе из Архангельска смурное письмо[133]. Теперь уж я успокоился и взыграл духом: прочь, прочь все! Гранки я отнес, моей возлюбленной не было – она заболела. Испытал я некоторый укол, стеснение, хотел даже зайти к ней домой, да слава богу не было времени – в 13 часов уходил пароход, а мне надо было написать письма и т. п.

Тут, говорят, где-то рядом (км. в 50) кочуют со своими оленями ненцы. Если мне повезет, я, м. б., заберусь к ним. Не знаю, дрожит у меня в душе что-то, какой-то зайчик солнечный прыгает иногда, мелькнет, вздохнешь только и не поймешь, что же это такое с тобой. Не есть ли это, я думаю, тайное предчувствие удачи?

Да, был я сегодня на погранпункте. Пошел туда с тяжелым сердцем. Ты знаешь мою старую неприязнь и боязнь всяческих таких объектов, зон и т. п., т. е. тех мест, где тебя перестают рассматривать как человека и начинают глядеть на тебя как на объект, кот<орый> должен находиться под наблюдением. Так вот, пошел представляться. К счастью, капитан попался хороший, похвалил, что я приехал изучать жизнь поморов, сам пошел познакомить меня кое с кем и даже предложил вымыться в бане…

Ура! Отлегло немного от сердца. Я сказал ему, что есть у меня фотоаппарат и бинокль, и теперь могу снимать и глядеть в бинокль и чихать на всех.

Во всяком случае в моем распоряжении еще дней десять, пока я тебе могу писать, а потом ты уедешь и мои письма тебя не застанут.

Пиши мне на Золотицу. Адрес: дер. Нижняя Золотица, Архангельской области. Посылай авиапочтой.

Ну, будь здорова, целую крепко, молю Бога, чтобы эта поездка дала мне духу на что-нибудь хорошее, чтоб и тебя обрадовать.

А жалко, что ты не со мной! Тут много на берегу пустых тонь. Можно жить в какой-нибудь, ловить рыбу и молиться Богу.

Скоро, скоро я попробую ухи из семги. Ай-яй, ты бы с твоим аппетитом умерла бы от счастья.

Привезти тебе подарок? Привезу!

Будешь писать, пришли мне свои стихи. Ладно?

Юрий

Опубликовано в Собр. соч., т. 3, с. 373–377.

36

26 сентября 1958. Архангельск

Сегодня прикатил в Архангельск и получил сразу целую кучу писем! Они жгли мне карман, но я терпел: пришел в гостиницу, спустился в ресторан, заказал шикарный обед (первый обед за месяц!) и, выпив рюмку коньяку, принялся за письма.

Ну, конечно, я страшно расстроен и удивляюсь, как вы втроем не могли сообразить (или вспомнить), что при наличии (прости за канцеляризм) бюллетеня путевка продлевается и пр. и пр., а билет можно купить всегда. Зачем было отдавать путевку!

Ужасно, я так расстроен и прямо не знаю как быть – ведь я еду отсюда в Пицунду, ведь мама уже там и ждет меня. Ну да ладно, потом что-нибудь выяснится.

Я перся пешком по берегу, и бывали моменты, когда я напоминал сам себе джеклондоновского героя. У меня был рюкзак 25 кг., ружье, патроны, удочки и спиннинг, сапоги, джемпер, куртка и плащ, и шапка зимняя: со всем этим и во всем этом я топал берегом моря, увязая в песке, или спотыкался на камнях в скалах. Бывали моменты, когда я валился отдыхать через каждые полчаса; ноги я разбил в кровь, несколько раз блудил, но все кончилось благополучно.

Дошел я до Куи (есть такая деревня) и тут как раз пришел пароход, я глянул на него, не выдержал, схватил рюкзак – и вот сегодня я уже в Архангельске.

Спасибо тебе за письма, вернее за то, что ты думаешь обо мне. Поездка моя оказалась совсем не тем, что я воображал себе. Т. е. к ужасу своему я понял, что или я прав, а весь мир не прав, или я не прав, или я совсем не туда забрался. Если все писать, как я чувствовал здесь, то это гроб, а по-другому писать, т. е. не то, а как надо – тоже гроб.

Я, м. б., покажу тебе дневник, я тут от скуки плел чего-то, ты увидишь, что я совсем зарыпался и того, что мне нужно бы, я не увидел, проглядел что ли, а всякие ощущения – это все эфемерно и, м. б., неверно. С чем я приду к Панферову! Наверное, мне надо бы съездить на Кубань или еще куда, где люди получают ордена за урожай и живут, вероятно, по-иному, чем здесь. Здесь же умирание, хуже, чем было, если верить, скажем, Пришвину и прочим. Я не могу тебе писать всего, что я тут увидел и подумал и пр. – я тебе говорил уже, прочитай «Колобок» Пришвина, сделай поправку на сегодня, т. е. преобразуй деревни в колхозы и т. п. и вот тебе точная картина жизни теперешних поморов, а мысли и ощущения Пришвина – мои мысли и ощущения!

Ты пишешь, что читать Гамсуна – мука для тебя. В каком смысле? В плохом или хорошем, т. е. сладкая мука? Неужели он не нравится тебе?

Милая, прости, чувствую, что письмо мое и сухо и невразумительно, но ярче и толковее писать я не в силах, м. б., отупел, а м. б., всегда таким был, только притворялся тонким и глубоким.

А точнее: цельное впечатление – не для письма, а деталей разных, тонкостей, довольно много и всех не выскажешь в письме.

Хотя бы вот: я провел часа 4 на этой тоне. За окном пасмурно – море спокойно, на берегу чайки. На тоне было двое рыбаков. Один помоложе мастерил ножны для ножа, второй постарше, глухонемой, курил и глядел в окно и опять курил. Изредка он зажигал спичку и палил на окне вялых мух – тогда лицо его немного оживлялось. А я сидел мокрый возле холодной печки и зябко дремал. За 4 часа кроме «здравствуй» и «до свидания» не было сказано ни слова. Какова картинка? Готовый рассказ – а попробуй-ка напиши, какой вой подымут! Забыл! – молодой рыбак изредка прекращал свое занятие (ножны), смотрел тоже в окно на чаек и бормотал:

Чайки ходят по песку,

Нагоняют нам тоску…

Потом снова принимался стругать и примерять. Вообрази-ка месяц такой жизни.

Ну, миленькая, ты уже верно поправилась, как нехорошо, что случилась эта ангина – да и больно-то как и мерзко. Вот ты меня предупреждала, а сама свалилась.

Как же мы с тобой теперь?

А диким образом ты не поедешь, верно? Не пустят? Ну ясно, не пустят.

Завтра или послезавтра я, верно, уеду из Архангельска в глушь, но теперь уже в «материковую» глушь, в какое-нибудь лесничество. Там я пробуду несколько дней, наверное, недолго, а потом уже буду подаваться к солнцу, на юг – как удав, проглотивший слишком много, буду лежать на солнце, дремать и переваривать скопленное на Севере.

Поправляйся и не беспокойся обо мне, поздравляю с «Коллекционерами», а я-то! В атеисты попал! Господи, прости меня дурака грешного и помилуй и не оставь своими милостями! Вот не думал, не гадал.

До свидания, спасибо за все, целую крепко!

Твой Юрий

Опубликовано в Собр. соч., т. 3, с. 377–379.

37

29 октября 1958. Пицунда

Тамарка!

Я получил твою телеграмму, полную материнской нежности и подписанную так: мама (доехала благополучно лучше катером целую спасибо = мама). После того, как ты уехала, я получил еще два письма от Баруздина[134] – одно сюда, а другое мне переслали из дому, получил также и твою прошлую записку от третьего октября. Бедная, бедная ты, а я жестокий зверь.

Баруздин пишет, что меня приняли в СП, но еще не утвердили президиумом. Президиум должен был состояться 27-го октября.

Но это не главная литературная новость. Главная, что Пастернаку за роман «Доктор Живаго» и за лирику дали Нобелевскую премию. Скандал страшный[135]. Не знаю, чем кончится, наверное его вышлют из СССР. Из СП во всяком случае исключат. Сегодня или завтра получится след<ующий> номер «Литературки», я тебе потом привезу.

Погода стоит ужасная и я захандрил, причем жестоко. В комнате холодно. А позапрошлую ночь была луна и снег в горах сиял.

Сегодня пробовал писать и вчера тоже, но ничего не выходит, хоть волком вой.

Я все подумываю, не смыться ли мне в Москву и тут же вопрос: а в Москве что?

Словом, паскудство. Единственный мой собеседник (инвалид) уехал и я теперь совсем один. Мама сегодня ушла к знакомой, оставила меня, чтобы я работал.

Тамарка, ей-богу, я ничтожество.

До свидания, моя детка. М. б., до Москвы, т. к. я не знаю уже, приеду ли к тебе как хотел, уж очень нехорошо со мной. Вдруг я сорвусь раньше тебя.

Но ты все-таки поглядывай в окошко.

Целую и обнимаю.

Читаю Блока.

Юрий

Ради бога, хоть ты-то пиши! Нам надо работать. Мысль, что ты пишешь, м. б., и меня подтолкнет и пристыдит. А то нельзя же, надо писать, причем сценарий и проч. не в счет – чисто денежные работы, надо писать для будущего.

Очень хочу, чтобы ты не зря провела эти последние дни здесь, хочу гордиться тобой. А на меня не обращай внимания, это со мной теперь почему-то почти постоянно. М. б., это болезнь, но она не должна превращаться в заразную.

А я должен ее преодолеть. И преодолею – вот тебе слово!

М. б., мне не приезжать, если ты работаешь? Телеграфируй мне. А то выйдет как со мной. Я было вздохнул, уперся, задрожал, хотел что-то написать, но ты приехала и все нарушила. Хоть и сладкое нарушение, но я не хочу быть тебе помехой. Это все, если ты здорово взялась, а если нет, тогда прикачу. Все-таки хочу приехать электричкой, т. к. где я буду искать машину из города.

Опубликовано с купюрами в книге Т. А. Жирмунской «Мы – счастливые люди» (1995), с. 221–222.

38

2 ноября 1958. Пицунда

Душа моя!

Если бы ты знала, как захотел я есть! Я приехал домой и выл, лежа на кровати, все время, пока мама варила борщ.

Теперь я дома, узнал новости насчет Пастернака, мама слушала радио. Теперь и ты все знаешь, так что комментарии излишни. Но ты приедешь, обязательно узнай подробности (у кого-нибудь из наших ребят, зайди что ли в институт, там, верно, знают), а когда я приеду, ты мне все расскажешь.

Тотчас по приезде я сунул маме «Молод<ежную> эстраду» и заставил ее читать вслух; она прочитала по складам и сказала, что надо было не «закапанные грязцой», а «заляпанные» – вот тебе единственное и, по-моему, точное замечание[136]. При переиздании исправь, хорошо?

А ты читаешь ли мою книжку? Как тебе показались «Тих<ое> утро» и «Ночь». Особенно «Тих<ое> утро» – напиши, пожалуйста, очень тебя прошу, это для меня важно.

Тамарка, какая была лунная ночь, а! А ты знаешь, я ехал по ужасной вертячей дороге и что-то придумалось вроде рассказа, в кот<ором> он и она будут стоять в горах вечером, в темноте на дороге и ждать автобуса, и автобус идет, но дорога с виражами и вдруг он срывается в пропасть и (издали) медленно катится вниз. Фары его горят и световые лучи описывают круги, восьмерки и т. д. Шаря по горам. Тогда… Тогда она прижимается к нему и т. д.

Загорай, Тамарочка, если получишь это письмо 4-го, сразу беги на пляж, если даже 5-го все равно, хоть день поваляйся на пляже. Ну, будь умницей!

Я очень тороплюсь, поздно, потом поймал прекрасный джаз и это меня отвлекает. Завтра опущу это письмо, надеюсь, оно захватит тебя.

Спасибо, Тамарка, я очень тронут твоей заботой, очень рад, что побывал у тебя, словом, счастлив бесконечно.

Как ты дошла? Без приключений, надеюсь? И тоже, наверно, проголодалась, да? Ну конечно же – и ужин был у тебя неполный, и завтрак тоже, и на обед наверно опоздала… А я ужас как жрать захотел, прямо про все забыл и как щенок рысью трусил домой.

А какой 18-летний, глухой, геморроидальный и с одышкой пес!

Пришли мне телеграмму из Москвы обязательно.

Н у, до свидания, очень рад, что у тебя все хорошо. Будь умницей, не волнуйся, не принимай близко к сердцу дел, которые тебя касаются отдаленно. Понимаешь? Давай станем оптимистами, им ведь, чертям, веселей жить на этом свете. Станем? Ну, ну, – обнимаю,

Твой Юрий

Опубликовано с купюрами в книге Т. А. Жирмунской «Мы – счастливые люди» (1995), с. 223–224.

39

13 ноября 1958. Пицунда

Ну-с, голубушка моя, я написал-таки свои поганые рассказики (имею в виду детские). Итого их теперь у меня четыре. И, знаешь, очень неплохое место есть у меня в одном рассказе («Тропики на печке». – И. К.), связанном с маяком и с гибелью пролетных птиц, прямо прелестное, ей-богу!

Мучился я с ними долго, т. е. собирался писать, а написал оба в один день и теперь – долой литературу!

Сегодня я шел купаться утром и зашел проведать одну тайную полянку, где недели две назад мы с мамой обнаружили много маслят. И что же – ничего теперь нет, грибы сошли и значит пора, пора мне отсюда убираться. Теперь мы с мамой здесь совсем одни, хорошо только какой-то дядя, с интеллигентным лицом, ходит по берегу утром и вечером. Погода славная все время, днем тепло и несколько ночей было теплых.

Вечерами я занимаюсь милым делом: достали мы два комплекта «Нивы» за 96 г. и 13 г.[137] и я ее перелистываю с некоторым умилением, прочитываю кое-что, но, главное, разглядываю картинки.

Странно, но эти комплекты совпали в том, что в 96 г. была коронация Николая II, а в 13 г. – 300-летие дома Романовых, и оба этих события весьма широко, разумеется, представлены в журнале.

Боже мой, какой кучер был у Николая! Медали во всю грудь, борода по плечам, зад – метра полтора, а морда, морда… Честное слово, на Николая я взирал равнодушно, с некоторым любопытством, но от кучера пришел в восторг, рождаются же такие неандертальцы![138]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.