ПО ТЮРЬМАМ
ПО ТЮРЬМАМ
Одиночка... До сих пор это слово вызывает у меня неприятное ощущение, напоминая о днях, проведенных в тюрьме. Подолгу не слышать человеческого голоса, не иметь ни малейшего понятия о том, что делается за глухими стенами, быть заживо похороненным в каменном мешке — что может быть ужаснее?
Впоследствии я читал об узниках, проведших в одиночном заключении по многу лет. Мне трудно представить себе это. Даже один месяц в таких условиях показался мне вечностью. Я сидел, не зная, за что арестован. Тридцать дней — достаточно большой срок, чтобы вспомнить мельчайшие подробности своей жизни на корабле. Но ничего такого, что могло бы меня выдать как подпольщика, я вроде не допустил. Оставалось только одно ждать. Рано или поздно должны же вызвать на допрос. Тогда можно будет понять, по какому делу привлекаюсь...
Наконец настал день, когда меня отвели в жандармское отделение Гельсингфорса. Однако в этот раз никто никаких вопросов мне не задавал. Я был поставлен перед фотоаппаратом и запечатлен в двух видах. Затем мои пальцы вымазали черной краской и сняли с них отпечатки. После этой процедуры я окончательно утвердился в мысли, что попал в разряд государственных преступников.
Возвращенный в опостылевшую одиночку, я стал было опять гадать, за что схвачен, но потом махнул рукой. Тревожила лишь судьба товарищей: как они там? Не раскрыта ли наша организация?
На этот раз размышлять пришлось не слишком долго. Утром меня снова доставили в жандармское отделение, теперь уже в сопровождении двух конвоиров с обнаженными шашками.
В приемной меня посадили на стул. Проходили час за часом, а мною никто не интересовался. Видимо, столь долгое ожидание входило в систему «психологической обработки». Когда прошло часа четыре, меня ввели в большую комнату. В ней за столом, склонившись над бумагами, си-
[21]
дел генерал. Шевелюра и усы у него были почти совсем седыми. Он молча что-то писал, а я молча стоял у двери. Так прошло еще минут десять. Потом генерал приказал подойти поближе, но головы так и не поднял. Я приблизился, и опять наступила долгая пауза. Наконец генерал отложил ручку в сторону, откинулся на спинку кресла и взглянул мне в глаза. Последовавшие вопросы были самыми обычными, что называется, протокольными — где родился, кто родители, где они работают и живут. Потом генерал откашлялся и уже другим тоном сказал:
— Ты находишься на военной службе, да еще во время войны. А между тем вступил в преступную организацию, ставящую целью свергнуть государя и правительство. Надеюсь, что ты и сам хорошо понимаешь, какой карой это тебе грозит. Предупреждаю: в создавшихся условиях одно лишь чистосердечное признание своей вины, полное раскаяние и раскрытие всего, что неизвестно еще правосудию, — только лишь это может дать надежду на помилование и избежание строжайшей кары...
Слушая эти слова, я подумал: что-то случилось в Кронштадте. Решил отрицать все подряд, а там будь что будет.
— Ну-с, понял, что я тебе сказал? — спросил генерал после внушительной паузы.
Вытянув руки по швам и выпятив грудь, я гаркнул:
— Не могу знать!
Генерал поморщился, забарабанил пальцами по столу.
— Вот что, братец, оставь эти штуки, не на палубе находишься. Скажи-ка, знаешь ли ты эту личность?
Он протянул фотографию, и я увидел совершенно незнакомое лицо, а посему вполне чистосердечно ответил, что не знаю этого человека. Генерал начал показывать другие фотографии. Все это были незнакомые люди. И вдруг на одной узнал своего кронштадтского знакомого Ивана Давыдовича Сладкова одного из главных руководителей матросского подполья. Не знаю, удалось ли мне скрыть волнение. Во всяком случае, генерал начал на меня наседать вовсю.
— Да ты припомни, припомни, — настаивал он, — этого ты наверняка должен знать. Встречался же с ним?
— Не могу знать! — стоял я на своем, твердо решив придерживаться намеченной линии.
— Должен ты помнить этого человека, обязательно должен...
— Не могу знать!
— Ну что ты, как попугай, заладил «не могу знать»!
[22]
Я же предупреждал, что только признание может облегчить твою участь. Это тебе ясно?
— Не могу знать!
Наверное, жандарму надоело мое упрямство. Вынув из отдельной папки листок бумаги, он сунул его мне под нос. Я увидел переписанный четким почерком шифр, составленный вместе со Сладковым во время стоянки в Кронштадте, а сбоку, на поле, адрес: «Действующий флот, линейный корабль «Император Павел I», .2-я рота, Николаю Александровичу Ховрину». Все честь по чести, и даже имя, отчество полностью. Деваться было некуда, но и терять, собственно, тоже нечего, а потому я сказал снова:
— Не могу знать!
Тогда генерал показал изъятый из моих вещей цифровой шифр, написанный моей собственной рукой. Это надо было как-то объяснить. Я придумал историю, которая мне показалась убедительной. Дело обстояло якобы так, что в Ревеле я встретился с незнакомым человеком по имени Василий, который научил меня от скуки коротать время за составлением цифровых записей. Этот незнакомец как будто сидел в тюрьме, а по какому делу — не знаю. Где он находится в настоящее время, тоже не ведаю.
— Ну, допустим, что все это так и было, — сказал жандарм. — Но каким же образом мог очутиться твой адрес в Кронштадте у подследственного Сладкова?
— Не могу знать!
— Но Сладкова ты уж знаешь...
— Не могу знать!
Генерал наконец вышел из себя. Он стал кричать, обзывать меня идиотом, стучать кулаком по столу. Я только глупо таращил глаза и продолжал твердить свое. Жандарм умолк и озадаченно посмотрел на меня. Может быть, у него мелькнула мысль — не имеет ли он дело со случайным человеком. По крайней мере я на это надеялся. Генерал прекратил допрос. Так состоялось мое первое знакомство с жандармским генерал-майором Поповым.
Теперь кое-что прояснилось: очевидно, Сладкова арестовали и при обыске нашли шифр с моим адресом. Возможно также, что схвачены и другие участники подполья, которых я не знал, но которые, по-видимому, были как-то связаны со Сладковым. Все это наводило на тревожные размышления. Утешало одно: на «Павле I» Сладков имел связь только со мной и, судя по всему, охранка еще не нащупала нашей корабельной организации. Конечно, жан-
[23]
дармы постараются кое-что выведать у меня. Так что надо держаться...
Мои думы прервал лязг засова. Дверь распахнулась, и в камеру втолкнули незнакомого матроса. Когда мы остались вдвоем, я стал расспрашивать его, за какие грехи он сюда попал. Вновь прибывший ответил, что служит на линейном корабле «Петропавловск», а посадили его за то, что переодевался в штатский костюм. Говоря об этом, он многозначительно добавил, что причина ареста может быть и другая. Помня о возможной провокации, я перевел разговор на другую тему. А несколько часов спустя меня предупредили. В общей уборной один из арестованных успел шепнуть, что соседа ко мне подсадили специально.
Вернувшись в камеру, я буквально впился глазами в «моряка». На моем лице, видимо, довольно ясно отразились овладевшие мною чувства. Сосед съежился и отошел в дальний угол. Наверное, человек поопытнее и повыдержаннее не показал бы и виду, что заподозрил что-то неладное, но я не сумел сдержаться и начал задирать провокатора. Он еще больше сник, стушевался, глаза его растерянно забегали по сторонам. Это меня подогрело. Я двинулся на него, прижал к стене и сказал зловеще:
— Вот что, сукин сын: мне терять нечего... Этой же ночью я тебя прикончу!
Агент бросился к двери и, как сумасшедший, стал барабанить в нее кулаками и вопить, чтобы его отсюда перевели. Просьбу его уважили довольно быстро, и я снова остался один. А дня через два меня по этапу отправили в Кронштадт и поместили в военно-морскую следственную тюрьму. По пути наведались в кронштадтское жандармское отделение, где меня еще раз сфотографировали, измерили уши и голову, определили цвет глаз.
В военно-морской следственной тюрьме (во времена парусного флота в этой каменной постройке, обнесенной земляным валом, размещался склад боеприпасов) было пять больших камер. Четыре из них были общими, в каждой из которых могло поместиться до пятидесяти арестованных. Пятая — разделена на двенадцать узких «пеналов» длиной два и шириной полтора метра. Эти клетушки — по шести с каждой стороны — выходили в коридорчик, где круглосуточно дежурили часовые. Двери «пеналов» запирались одним ключом. Хранился он у боцмана тюрьмы. Кроме того, все это помещение запиралось еще и снаружи.
В один из таких «пеналов» попал и я. Он не имел окна и был очень тесен. Электрический свет проникал в этот ка-
[24]
менный мешок из коридора через зарешеченный вырез в двери, на которую с моим появлением навесили дополнительный замок.
Начальником военно-морской следственной тюрьмы был в то время подполковник Вандяев. Когда меня привели впервые, он долго читал сопроводительные бумаги. Это был довольно плотный краснолицый пожилой человек. За спиной его висели иконы, лампадка. Прочитав мои бумаги, он аккуратно сложил их, вышел из-за стола и, заложив руки за спину, спросил:
— Заповеди тюремные знаешь?
— Никак нет!
— Ну и дурак. Слушай и запоминай. Заповедь первая: клопов на стенке не дави. Заповедь вторая: начальство не гневи.
На этом и закончилось наше первое знакомство. В дальнейшем мне еще не раз пришлось встречаться с этим человеком и узнать его поближе. Вандяев был прежде просто матросом. Потом выслужился и очень дорожил своим званием и местом. Второй заповедью он и сам неукоснительно руководствовался в своей жизни, стараясь никогда не вызывать недовольства начальства. Когда ему доводилось встречаться со старшими по чину, он отдавал им честь не хуже строевого матроса. Если звонил по телефону главный командир кронштадтского порта Вирен, Вандяев разговаривал с ним только стоя. А если был в фуражке, то прикладывал руку к козырьку. Конечно, он знал, что начальник не мог этого видеть. Расчет служаки был прост: рано или поздно о его подобострастии Вирену расскажут. Авось учтется при случае...
Заключенных Вандяев не притеснял, на нарушения тюремного режима смотрел сквозь пальцы. Я убедился в этом в первую же ночь. Когда начал было уже засыпать, вдруг услышал какую-то возню у двери. Пулей сорвался со своей деревянной полки и приник к крохотному окошку. Выводной пытался открыть замок. Увидев меня, он сделал предостерегающий жест. Я не знал, что и думать... Но вот дверь распахнулась, и передо мной возник улыбающийся Сладков. Чего-чего, а такой встречи я, конечно, не ожидал. Оказалось, Иван Давыдович — мой сосед. Сидит уже давно. Здесь же находился и Ерохин с «Цесаревича», которого мы столь тщетно ожидали в Гельсингфорсе. Я затащил Сладкова к себе. Скоро пришел и Ерохин. На мой вопрос, как это им удалось договориться с охраной, они ответили, что матросы из караульной команды, когда началь-
[25]
ство покидает тюрьму, разрешают заключенным видеться друг с другом.
Разговаривали мы почти до утра. Из слов товарищей узнал все, что произошло с ними после того, как «Павел I» покинул Кронштадт. Сладков, получив обещанные прокламации из Петрограда, как мы и уславливались, отнес пачку Ерохину на линкор «Цесаревич». Тот спрятал листки, попросив принести еще. На другой день Сладков, сказавшись нездоровым, не пошел проводить занятия с матросами, а, нагрузившись листовками, отправился в док. Уйти ему было просто, потому что, как инструктор, он имел постоянный увольнительный билет. Сладков не подозревал, что за ним уже следили. Поднявшись на корабль, он обратился к вахтенному офицеру и спросил, нельзя ли ему повидать земляка. Тот приказал Сладкову пройти в рубку, а сам направил посыльного за старшим офицером корабля. Иван Давыдович понял, что дело неладно. Но деваться было некуда. Появившийся старший офицер, видимо, уже знал что-то о Сладкове. Грубо ругаясь, он начал обыскивать Ивана Давыдовича и вскоре вытащил у него из-под поясного ремня пачку политических листков.
Ерохин в это время в кочегарной бане стирал белье. Его вызвали и заставили открыть рундук. В нем нашли прокламации. Обоих подпольщиков отправили на пристань, где их уже ждала машина жандармского отделения.
Сладков рассказал также, что арестованы еще два члена подпольной организации — Кузнецов-Ломакин и Филимонов. Оба они содержатся в этой же тюрьме, но в другом помещении. До остальных охранка пока как будто не добралась. Сказать точнее он не мог — давно не было вестей с воли.
Сладкова и Ерохина допрашивали уже несколько раз. Им тоже показывали фотографии. Иван Давыдович знал почти всех, но, конечно, никого не признал.
Я спросил у Сладкова, каким образом попал в руки жандармов наш шифр, да к тому же с моим адресом. Он нахмурился, опустил голову.
— Моя вина, — сказал он глухо. — Надо было выучить наизусть, а бумажку уничтожить... Пытался я на допросе выгородить тебя, придумал историю. Не поверили...
Безусловно, Сладков допустил вопиющую небрежность. Однако сердиться на него я не мог. Мы договорились, как дальше держаться на допросах, и разошлись.
Порядок в военно-морской следственной тюрьме был своеобразный. Спали здесь в основном не ночью, а днем.
[26]
Ночью же заключенные навещали друг друга, в общих камерах резались в карты и даже пили неизвестно как добытую водку. Караульная команда, несшая службу внутри тюрьмы, не препятствовала этому. Снаружи тюрьму охраняли солдаты кронштадтского гарнизона, которые к тюремным делам не имели никакого отношения.
Но однажды один из дежурных офицеров при коменданте после проверки внешнего караула ненароком заглянул в окно общей камеры. Зрелище, представшее перед ним, потрясло его. В камере шло лихое веселье чуть ли не с плясками. Ничего не понимая, прапорщик начал стучать по решетке. На него долго никто не обращал внимания. Наконец к окну подошел матрос. Увидев офицера в армейской форме, он с минуту подумал, потом снял штаны и прижал к стеклу ту часть тела, которую обычно деликатно называют местом пониже спины. Прапорщика чуть удар не хватил. Несмотря на позднее время, он помчался к начальнику тюрьмы. Вандяев не любил, когда кто-то совал нос, куда ему не положено, и, видимо, решил проучить молодого прапорщика. Согласившись, что случай этот вопиющий и его ни в коем случае нельзя оставить без внимания, он сказал, что заняться этим инцидентом лучше с утра. После завтрака Вандяев привел жалобщика в камеру и приказал арестованным построиться. Боцман из караульной команды доложил, сколько людей в наличии и что ночью никаких происшествий не было.
— Врешь небось! — строго сказал начальник тюрьмы. — Вот его благородие говорит, что было.
Заложив за спину руки, он не спеша прошелся вдоль строя заключенных матросов.
— Что же это вы, охальники, делаете? Разве мыслимо показывать чужому человеку голую задницу, да еще офицеру? А ну, признавайтесь, кто это сделал?,
В ответ — молчание. Тогда Вандяев еще раз изложил суть дела. Из рядов послышалось хихиканье. Прапорщик покрылся багровыми пятнами. Вандяев повернулся к нему и с сожалением произнес:
— Не сознаются, подлецы... Может быть, вы в лицо... или еще как узнаете?
Раздался взрыв смеха. Однако Вандяев и бровью не повел. На полном серьезе он уговаривал прапорщика, чтобы он постарался узнать обидчика.
Офицер понял, что над ним откровенно издеваются. Трясясь от негодования, он поспешно удалился.
Однажды в тюрьме поднялся невообразимый переполох.
[27]
И арестованные из общих камер, и матросы караульной команды начали авральным порядком наводить чистоту: мыли, скребли, подметали каждый уголок. В нашем карцере тоже чистили все, даже то, что не поддается чистке... Я не мог сообразить, в чем дело. Кто-то шепнул, что ждут самого адмирала Вирена — главного командира порта и военного губернатора Кронштадта. Этого человека боялись. Это был монархист, до фанатизма преданный царской фамилии. Назначенный в Кронштадт как начальник, способный искоренить «крамолу», он ввел в крепости суровейший режим. К нижним чинам Вирен придирался особенно беспощадно. Он всегда находил предлог, чтобы наказать матроса. Иногда доходил до того, что заставлял моряков прямо на улице расстегивать брюки, и смотрел, есть ли на белье казенная метка. Поэтому, завидев адмиральскую пролетку, нижние чины бросались куда глаза глядят. Вирена люто ненавидели. Впоследствии царскому сатрапу дорого обошлась его свирепость.
Прослышав о том, что во вверенной ему тюрьме содержатся важные государственные преступники (так именовала нас охранка), Вирен пожелал самолично взглянуть на бунтовщиков. К его приезду все внутри сверкало чистотой не хуже, чем на палубе боевого корабля. Охрана тоже выглядела так, что хоть на парад.
Меня приезд адмирала волновал мало. Правда, любопытно было увидеть человека, о котором так много говорили. Вскоре он появился. Моя клетушка располагалась ближе всех к входу. Очевидно, поэтому Вирен и начал с нее. Вандяев зычным голосом приказал мне встать возле двери. Я повиновался. Через окошко были видны лишь шея и грудь адмирала, увешенная орденами. Мне велели развязать тесемки на воротнике форменной рубахи. Я выполнил это требование. Адмирал интересовался, есть ли у меня на шее крест. Крест у меня был. Носил я его по двум причинам. Во-первых, мать взяла с меня клятву, что я не сниму его за все время военной службы, а во-вторых, он нужен был мне для маскировки.
Вирен озадаченно помолчал, потом громко сказал:
— Другой и два наденет!
Возле камеры Ерохина он не стал задерживаться, возможно, потому, что матрос служил на корабле, не приписанном к Кронштадтской базе. Зато, увидев Сладкова, разошелся вовсю: топал ногами, кричал на всю тюрьму, что это позор для флота, когда унтер-офицер выступает против отечества.
[28]
Я уверен, что, будь у Вирена на то право, он, не задумываясь, повесил бы нас в назидание другим. Пока же адмирал довольствовался криком. К счастью, он вскоре уехал.
22 февраля 1916 года (это было через несколько дней после визита Вирена) Сладкову, Ерохину и мне надели наручники. А некоторое время спустя вывели за ворота тюрьмы. Сначала мы думали, что идем к пристани, но оказалось — на Павловскую, в казарму учебно-минного отряда. Там нас посадили в карцер.
Когда конвойные удалились, к окошку стали подходить матросы и спрашивать, не нужно ли нам чего. В щель под дверью они просовывали разную снедь. Это сочувствие к нам растрогало даже сурового Сладкова.
— Легче дышится, когда знаешь, что на свободе остались друзья и соратники, — задумчиво сказал он.
Матросская солидарность вызвала в нас прилив новых сил, зарядила бодростью.
Только одну ночь провели мы на Павловской улице. Утром отправились к Петроградским воротам, где формировались этапы. Здесь произошел небольшой инцидент. Начальник конвоя — унтер-офицер — отказался принять нас в наручниках, ссылаясь на устав, по которому нижние чины, неразжалованные и носящие форму, не должны заковываться. Наши охранники вступили с ним в спор. Однако унтер-офицер был непреклонен. Начались переговоры по телефону с Вандяевым. В конце концов пришел боцман из тюремной караульной команды и снял наручники. Мы были от души благодарны начальнику конвоя. Как хорошо, что он назубок знал воинские уставы!..
Из Кронштадта в Ораниенбаум этап двинулся по льду. Там сели в арестантский вагон. Отправления прождали несколько часов. Наконец поезд тронулся. И хотя уже стемнело, нам удалось определить, что едем мы в Петроград.
На Балтийский вокзал прибыли поздно вечером. Арестованных несколько раз пересчитали, а потом долго вели по улицам вдоль Обводного канала. На ночлег разместили в Пересыльной тюрьме, всех в одной камере.
Название тюрьмы было в известной мере условным. Здесь сидело немало людей, приговоренных к бессрочным каторжным работам. Проходили годы, а они все дожидались пересылки и уготованных им работ. С нами, однако, этого не случилось. Ни свет ни заря нас подняли, в кабинете начальника устроили беглый опрос, затем, сформировав группу человек в двадцать пять, куда-то погнали. Невы-
[29]
спавшиеся, мы устало шагали по темным улицам огромного города, таща с собой пожитки, завернутые в одеяла.
Первую остановку сделали в тюрьме предварительного заключения. Здесь от группы отделили нескольких человек. Оставшиеся проследовали на Выборгскую сторону к «Крестам». И там кого-то оставили. Так от тюрьмы к тюрьме таял наш этап, пока в нем не остались Сладков, Ерохин и я. Конвой же был в прежнем составе. Редкие ночные прохожие с изумлением смотрели на странную процессию — трех исхудавших матросов сопровождали десять солдат с обнаженными шашками.
На какой-то малолюдной улице Петроградской стороны незнакомая женщина неожиданно бросилась к нам. Конвойные не успели опомниться, как она сунула мне в руку какую-то бумажку и убежала. У меня взволнованно забилось сердце: наверно, друзья с воли что-то сообщают нам. Когда тревога среди охраны улеглась, я осторожно разжал кулак. В нем оказалась не записка, а трехрублевая купюра...
Мы продолжали шагать. Все известные нам тюрьмы Петрограда уже обойдены. Оставалась одна, о которой не хотелось думать. Однако вскоре именно она и предстала перед нашими взорами. Это была Петропавловская крепость, куда самодержавие отправляло самых опасных своих врагов. Высокой же чести мы удостоились!
Миновали тяжелые железные ворота, прошли по булыжной мостовой мимо собора и очутились перед двухэтажной постройкой. Здесь наше внимание привлекла одна деталь. К подъезду дома было приделано решетчатое сооружение — нечто вроде железной клетки, запертой снаружи на замок. Чтобы войти в здание, нужно было сначала проникнуть внутрь этой клетки, в которой стоял часовой с винтовкой. Такого мы еще не видели...
Сладков лишь покачал головой. Ерохин мрачно процедил:
— Одним словом — Петропавловка...
Как только мы вступили в нее, нас разъединили.
Вскоре меня втолкнули в какую-то комнату и приказали раздеться догола. Все вещи собрали и унесли. Взамен выдали белье, грубые туфли и суконный халат. Обрядив таким образом, меня отвели в одиночку и закрыли снаружи на засов.
Камера была довольно просторной — десять шагов в длину и пять в ширину. Потолок высокий, сводчатый. Почти посредине, поперек, — железная кровать, намертво вде-
[30]
ланная в пол и стену. Возле нее на кронштейнах полочка, выполнявшая роль стола. Чуть выше, в стене, — электрическая лампочка, несколько в стороне — вторая, послабее. Та, что поярче, включалась вечером и утром на определенное время. Другая же горела всю ночь, чтобы из коридора можно было видеть, чем занимается заключенный. Включались и выключались они в коридоре. В углу камеры, у стены, где дверь, — унитаз и умывальник. Вот и вся обстановка.
Окно камеры с толстой решеткой находилось высоко, сквозь него виднелся лишь маленький кусочек неба. Ни стула, ни табуретки не было. Дверь массивная, с глазком и форточкой, через которую подавали пищу. Глазок застеклен, с заслонкой снаружи. Открывалась она всегда внезапно — в коридоре лежали половики, а надзиратели носили мягкую обувь, их шаги не были слышны.
Меня это око страшно раздражало. Когда в него кто-то смотрел, у меня было чувство, будто мое тело протыкают шилом. Угнетала также мертвая тишина. А шуметь и разговаривать запрещалось категорически. Еду подавали молча, на прогулку выводили молча, в баню вели молча. Это тоже действовало на психику, и иногда хотелось кричать в полный голос.
В первый день пребывания в камере меня поразил ее резонанс. Стукнешь миской по столу — и отзвук долго не замирает. Удивленный этим эффектом, я попробовал запеть. Тотчас же открылась форточка, и мрачный голос из-за двери произнес:
— Петь не разрешается!
Я умолк, походил немного и начал насвистывать. Форточка вновь открылась, и тот же голос напомнил:
— Свистеть не разрешается!
Затем надзиратель протянул мне тоненькую книжицу в синем переплете. Это была инструкция. Из нее я узнал, что можно делать заключенному, а чего нельзя. За нарушение режима полагались различные наказания, вплоть до строгого карцера. Делать нечего, надо подчиняться.
Режим Петропавловки был таким, что заключенный постоянно чувствовал одиночество, днем и ночью находился под пристальным взглядом. На прогулку (очень короткую — всего полчаса) выводили только по одному. Надзиратель приносил шинель, фуражку, брюки и сапоги, присутствовал при одевании и выводил во внутренний дворик. Там полагалось шагать по кругу. От подъезда следил за
[31]
заключенным крепостной солдат, а с другой стороны вышагивал жандарм.
Раз в две недели водили в баню, находившуюся тут же, во дворе. Два конвоира оставались в раздевалке, а двое других дежурили внутри, как бы выполняя роль банщиков. Они не разрешали заключенному самому наливать воду в тазик, если надо, помогали тереть спину. И все это без единого слова.
Заключенному не давали в руки ничего, что могло бы в какой-то степени послужить оружием. Нужно, скажем, остричь ногти — приходил надзиратель с ножничками и выполнял эту нехитрую процедуру. Он же пришивал и отлетевшую пуговицу. Полотенце выдавали утром и отбирали перед сном.
Питание было скудное. Утром давали кипяток и заварку, ломоть белого хлеба. На обед приносили жиденький суп, а на второе чаще всего кашу. На ужин опять же каша и толченая картошка...
В гнетущей обстановке Петропавловской крепости было одно светлое пятно — заключенным разрешалось читать книги из тюремной библиотеки. Запас литературы в ней был весьма большой. Процедура получения ее была такая. В камеру передавались список литературы и грифельная доска. На ней надо было написать названия интересующих произведений и молча возвратить надзирателю.
Прежде мне некогда было особенно читать. Теперь это стало моей единственной утехой. Я буквально набросился на русскую классику, проштудировал многотомную историю России Соловьева.
Иногда, начитавшись, забирался под жесткое тюремное одеяло и подолгу не мог уснуть. Думал о воле, о родных, о товарищах с корабля. Что и как у них? Все ли на местах? Размышлял и о предстоящем суде. Надежды на благоприятный исход не было. Если уж упекли в Петропавловку, — значит, дело серьезное. Недаром, видно, жандармский генерал пугал на допросе виселицей... Мне не совсем было ясно, почему меня, молодого матроса и довольно неопытного подпольщика, поместили в тюрьму, в которой содержались самые опасные враги самодержавия. За что мне такое отличие? Ведь если смотреть на вещи объективно, то я ничего особенного сделать не успел. Неужели матрос 2-й статьи Николай Ховрин представляет столь серьезную опасность для царизма? Сказать по правде, я даже загордился на какое-то время. Но постепенно все же понял, что дело вовсе не во мне лично, не в Ерохине и Сладкове. Са-
[32]
ми по себе мы не представляли никакой опасности для существующего строя. Царизм, несомненно, пугала наша принадлежность к партии большевиков. Правительство не без оснований опасалось, что большевики могут повернуть за собой рабочих и крестьян, одетых в солдатские и матросские шинели. И если это произойдет, то самодержавию — конец. Я и мои товарищи были страшны властям, потому что они видели в нас частичку организованной силы, подрывавшей армию изнутри.
Дни в заключении были однообразны и до мелочей похожи один на другой. Лишь изредка они нарушались чем-либо необычным. Однажды ко мне в камеру пожаловал начальник тюрьмы, заявивший, что в его обязанности входит опрашивать заключенных, желают ли они говеть, исповедоваться и причащаться. Я подумал: если соглашусь, то смогу увидеться с Ерохиным и Сладковым в церкви. Там сумеем как-нибудь перекинуться словечком.
— Желаю и говеть, и причащаться, — ответил я.
Однако мой расчет на встречу с товарищами не оправдался. Вместо церкви меня отвели в одну из соседних камер. Она была точной копией моей. Разница состояла лишь в том, что кровать и унитаз были закрыты простынями, а к стене прислонен складной иконостас. Старенький священник елейным голоском стал расспрашивать меня о совершенных грехах. Я вяло отвечал, что уже долго сижу в заключении и грешить не имел возможности. А в душе корил себя за то, что свалял дурака. Однако сразу уйти считал неудобным.
Помолчав немного, попик подвел меня к окну и, указывая на голубой квадрат, сочувственно спросил:
— На волю-то хочется, а?
— Еще как, батюшка! — в тон ему ответил я.
— Так ты скажи мне, за что тебя жандармы арестовали, покайся...
Я усмехнулся и посмотрел на священника так, будто передо мной была гадюка.
На этом и закончилась моя первая и последняя исповедь в тюрьме.
Несколько дней спустя произошло событие, которого я никак не мог ожидать. Утром меня привели в комнату для свиданий — помещение, разделенное на две части железными сетками. За столом сидел знакомый уже начальник тюрьмы. Внезапно открылась противоположная дверь, и я
[33]
увидел мать — бледную и исхудавшую. Она бросилась к решетке, протягивая навстречу руки.
— Мама, как ты сюда попала? — ошеломленно спросил я.
Она, словно не слыша моих слов, смотрела и смотрела на меня сухими, блестящими глазами, а потом вдруг сказала тихо, отрешенным голосом:
— А Лешеньку-то убили...
Я почувствовал, что горло сдавило, как клещами, стало трудно дышать. Погиб на фронте младший брат, которого я так любил. Мать что-то торопливо говорила, но ее слова не доходили до сознания, потому что в ушах стояло одно: «А Лешеньку-то убили...» Так и прошло, точно в полусне, это короткое и неожиданное свидание.
Ночью, лежа на спине и глядя в потолок, я гадал, кто мог сообщить матери, что я нахожусь в Петропавловской крепости. Неужели с корабля? Нет, скорее всего это сделали жандармы. Им нужно сломить мою волю.
На следующий день вызвали на допрос.
В комнате, куда меня привели, я увидел гельсингфорсского знакомого жандармского генерала Попова. Он сидел за письменным столом, а на подоконнике довольно-таки легкомысленно примостился какой-то чин в форме министерства юстиции.
— Ну-с, Ховрин, — сказал Попов почти весело, — вот мы опять встретились. Теперь нам уже все известно, и отпирательства ни к чему. Хочу предупредить, что чистосердечным признанием еще можно смягчить свою вину. А теперь рассказывай все, что знаешь, назови тех, кто вовлек тебя в преступное сообщество.
Я равнодушно проговорил:
— Не могу знать!
Попов насупился, краем глаза взглянул на чиновника, сидевшего на подоконнике, потом стал быстро задавать вопросы, из которых я понял, что он действительно многое знает, пожалуй, даже больше, чем я сам. Однако я по-прежнему упорствовал:
— Не могу знать!
Как и в Гельсингфорсе, Попов быстро вышел из себя. Человек на подоконнике чуть заметно улыбался, наблюдая этот спектакль. Ничего не добившись и в этот раз, жандармский генерал велел меня увести.
В камере я долго ходил из угла в угол, пытаясь понять, откуда Попов знает подробности о работе нашей подполь-
[34]
ной организации. Неужели кто проговорился? Как необходимо было увидеться с товарищами!..
Ответы на свои вопросы я получил только тогда, когда познакомился с обвинительным заключением. Было это так. Утром в камеру принесли одежду, как это всегда делалось перед прогулкой. Но на этот раз меня вывели за ворота, возле которых стояло пять тюремных карет, и усадили в одну из них. Примерно через полчаса я был уже в здании суда. Там увидел всех арестованных по нашему делу. Среди них был и мой первый наставник по большевистскому подполью Василий Марусев.
Поговорить с друзьями не удалось. Мы только издали улыбались друг другу. Всего обвиняемых оказалось двадцать человек. Штатских было только трое, остальные — матросы. Нас поодиночке подводили к столу и вручали по экземпляру обвинительного акта.
Вернувшись в камеру, я углубился в чтение бумаги. Все мы обвинялись в создании нелегальной организации, ставившей себе целью насильственное изменение существующего строя, в распространении запрещенной литературы и листовок, в агитации против правительства, в попытке разложить армию. Из акта явствовало, что подпольная большевистская организация на Балтике распространила свое влияние на весь флот.
Несмотря на арест группы организаторов подполья, партийная работа среди матросов не ослабла. По этому поводу начальник кронштадтского жандармского управления доносил: «В настоящее время почти на всех судах замечается приподнятое настроение... Идейные руководители подпольной работы на военных судах всячески удерживают матросов от единичных выступлений, подготовляя соответствующую обстановку на случай общих выступлений и учитывая возможность активных выступлений со стороны рабочего класса, могущих оказать решительное влияние на изменение существующего государственного строя...»
Из этого документа видно, что жандармы и сами поняли, что им не удалось разгромить большевистскую организацию.
В момент ареста я слабо представлял себе размах партийной работы на флоте. Полная картина вырисовалась значительно позже.
Кронштадтской организацией РСДРП, взявшейся объединить подпольщиков Балтики, руководили замечательные люди ленинской закалки. Среди них в первую очередь хочется назвать Степана Лысенкова, Ивана Дудина,
[35]
Тимофея Ульянцева, Владимира Зайцева, Ивана Сладкова. Эта организация распространила свое влияние сначала на учебные отряды и учебные корабли, стоявшие в Кронштадте, на воинские части и службы крепости. Следующий этап — связь с основными базами Балтийского флота — гельсингфорсской и ревельской. Руководить всем флотским подпольем стал Главный судовой коллектив. Его основной опорой в Гельсингфорсе были большевики линейного корабля «Император Павел I», а в Ревеле — крейсера «Россия».
Главный судовой коллектив имел тесный контакт с Петербургским комитетом РСДРП, получая от него инструкции, литературу, листовки. Для работы в Кронштадте Петербургский комитет направил профессиональных революционеров К. Орлова (Егорова), А. Михельсона и рабочего М. Стакуна. Наиболее опытным среди этих товарищей был Кирилл Орлов — подпольщик с большим стажем, участник Севастопольского восстания 1905 года, не раз судимый царскими властями. Он изведал тюрьмы и ссылки, бывал за границей. В деятельности кронштадтской организации он играл большую роль.
В конце 1915 года охранке удалось напасть на след некоторых членов РСДРП. Одним из первых на заметку был взят Сладков. За ним установили слежку, выяснили, с кем встречается. Арестовали в тот момент, когда он нес листовки. От Сладкова ниточки протянулись ко мне и Ерохину. Одновременно под стражу взяли матросов Власа Филимонова и Федора Кузнецова-Ломакина. Оба — ближайшие помощники Сладкова. Охранка установила, что они, бывая в Петрограде, посещали квартиры революционеров, взятых па учет жандармами. На этой пятерке и замкнулся круг. Ни один из нас не дал никаких показаний.
Но у охранки на примете был еще один человек — унтер-офицер с крейсера «Россия» Брендин. Он находился в товарищеских отношениях с Тимофеем Ульянцевым — руководителем корабельной подпольной организации и одним из членов Главного судового коллектива. Ульянцев доверял Брендину и, когда узнал, что тот по болезни уходит в шестимесячный отпуск, решил использовать его для связи с Гельсингфорсом. Брендина снабдили адресами гельсингфорсских подпольщиков. В том числе поручили связаться с Марусевым и со мной, дали письмо к надежному человеку, работавшему на ремонтном заводе, чтобы тот помог Брендину устроиться на квартиру.
Приехав в Гельсингфорс, унтер-офицер связался с под-
[36]
польщиками. От нашей корабельной организации к нему ходили Марусев и Дмитриев. В это время Брендин и попал на подозрение охранки. За ним установили наблюдение.
Когда арестовали Сладкова и его товарищей, Главный судовой коллектив немедленно уведомил об этом Брендина и посоветовал ему быть осторожнее. Получив это предостережение, Брендин растерялся и пал духом. Он перестал выходить из дому, очевидно, чтобы не привлекать к себе внимания. Но при этом и в голову не пришло уничтожить или хотя бы спрятать адреса и другие компрометирующие материалы.
Арестовали его с богатым «багажом». Нити, которые Брендин дал в руки жандармам, позволили им схватить в Кронштадте Ульянцева, Мусьяченко и Писарева, в Петрограде — Орлова, Михельсона и Стакуна, в Гельсингфорсе Марусева, Варюхина, Мурашова, Вахрамеева. Последнего, правда, арестовали по ошибке, но об этом я скажу несколько дальше.
И. И. Вахрамеев
На допросах Брендин рассказал все, что знал (а знал он немало). Когда ему устроили очную ставку с арестованными, он стал всех подряд признавать членами подпольной организации. При этом даже оговорил человека, который попал в руки охранки случайно.
Арестовать должны были и Федора Дмитриева — участника нашей корабельной подпольной организации. Он приходил вместе с Марусевым на встречу с Брендиным. Но шпики в тот раз хорошенько не рассмотрели Дмитриева и впоследствии спутали его с матросом Вахрамеевым, который был такого же роста и тоже брюнет. Увидев однажды на улице Вахрамеева вместе с Марусевым, шпики решили, что он и есть тот самый человек, который приходил к Брендину. Его выследили, узнали, на каком корабле служит, и схватили. Когда на допросе жандармы показали Брендину фотографию Вахрамеева, вконец запутавшийся унтер-офицер подтвердил, что это и есть матрос, приходивший к нему с Марусевым. Так нежданно-негаданно Вахрамеев очутился среди обвиняемых. Однако он ничем не дал понять жандармам, что это ошибка, дабы они не смогли добраться до Дмитриева.
Впоследствии, узнав о показаниях Брендина, Кирилл Орлов и Тимофей Ульянцев стали считать его провокатором охранки. Но я думаю, что они ошибались, Брендин просто был малодушным человеком. Если бы он действительно был агентом охранки, его вряд ли дали бы в обиду, не поз-
[37]
волили бы уголовникам издеваться над ним. А Брендина били смертным боем во всех камерах, где он сидел, и даже в тюремном лазарете. К началу суда он был уже полным инвалидом.
Суд над двадцатью участниками подполья начался 26 октября 1916 года под председательством генерал-лейтенанта Алабышева. Членами суда были капитаны 1 ранга Теше и Махлин. От обвинения выступал помощник военного прокурора Шпаковский. Первые три дня нас возили из Петропавловской крепости в каретах, но вскоре чины жандармерии одумались и поместили нас в карцер Гвардейского флотского экипажа, казармы которого находились на той же улице, что и суд.
Там я познакомился с теми подпольщиками, кого еще не знал. Сильное впечатление произвел на меня Тимофей Ульянцев — человек, напомнивший мне горьковского Данко. Он был предан революции до самозабвения и делал все, что мог, чтобы приблизить ее. Для него не существовало личной жизни, он всегда был занят партийными делами. Ульянцев горел сам и зажигал других. О себе думал меньше всего. Я уверен, что для революции он, не колеблясь, вырвал бы, как Данко, собственное сердце.
Ульянцев попал на флот в 1909 году, служил во флотском экипаже, в учебно-минной школе, на минном заградителе «Онега», на тральщике и на крейсере «Россия». Последние месяцы перед арестом он провел в 1-м Балтийском флотском экипаже. И повсюду он сплачивал вокруг себя матросов, разъяснял им цели и задачи большевистской партии, раскрывал перед ними язвы существующего строя. Ульянцев был одним из организаторов Главного судового коллектива. Работу вел умело и осторожно. Лишь провокатор Шиба помог охранке напасть на его след.
Внешний облик Ульянцева на всю жизнь остался в моей памяти таким, каким я увидел его на суде, — высокий, худощавый, порывистый, с большими и всегда блестевшими глазами. Говорил он с убежденностью и страстью, подчеркивая слова взмахом руки и глядя собеседнику в глаза. Товарищи любили его, враги боялись.
После Февральской революции Ульянцев стал одним из самых авторитетных руководителей кронштадтского гарнизона.
Убежден, что таким, людям, как Тимофей Ульянцев, надо ставить памятники.
[38]
Царский суд считал Ульянцева главным организатором подполья в Кронштадте. Однако в его распоряжении было мало улик как против Ульянцева, так и против других обвиняемых. Основными документами служили прокламации, найденные при аресте Сладкова и Ерохина. Кроме то го, в деле фигурировал шифр, составленный мной и Сладковым (с моим адресом на полях). Были приобщены также письма и адреса, найденные у Брендина, использовались агентурные сведения. Среди арестованных были люди, которым вообще нечего было предъявить. Например, Филимонова и Кузнецова-Ломакина арестовали только потому, что они были друзьями Сладкова. Совершенно не в чем было обвинить матроса Николая Писарева.
Самым страшным и крамольным, с точки зрения царских судей, был текст прокламации. Я приведу его почти полностью:
»Солдаты! Вас, которых оторвали от родных гнезд, разлучили с женами и детьми, во имя чего и чьих интересов заставили вас идти сражаться с врагом, которого вы раньше не видели и не знали? Для кого нужны те потоки крови и горы трупов, которыми устланы галицийские поля и Карпатские горы?.. Нет, нам не нужна война. Не в наших интересах она затеяна. Война... затеяна в интересах крепостников дворян и хищнической буржуазии... Не пора ли задуматься над вопросом, чтобы самим положить конец этой бессмысленной войне?.. Не пора ли обернуть... штыки против угнетателей народа помещиков, буржуазии, царизма? Да, товарищи, пора! Прислушайтесь, что говорят передовые рабочие, организуйте ротные, батальонные и полковые солдатские дружины, читайте, распространяйте листки, подготовляйтесь и подготовляйте товарищей, чтобы, организовавшись, выступить вместе с революционным пролетариатом на борьбу с царским самодержавием и кровожадно-хищными капиталистами... Только совместной борьбой мы завоюем себе лучшую долю... Становитесь в ряды революционной армии под красным знаменем РСДРП! Один за всех, и все за одного! Да здравствует революционное объединение солдат и рабочих! Долой царское самодержавие! Да здравствует демократическая республика! Да здравствует конфискация земель!»
Содержание прокламации суду казалось настолько страшным, что ее решили не зачитывать. Основные усилия обвинения сводились к тому, чтобы доказать, что все арестованные являются членами преступной антиправительственной организации, угрожающей безопасности государ-
[39]
ства. На этом основании прокурор требовал применить к нам самую суровую меру наказания. Защитники же доказывали, что многие из нас не связаны друг с другом и не могут быть причислены к единой организации.
Защита у нас была хорошая. Петербургский комитет РСДРП пригласил пятерых прогрессивно настроенных адвокатов (официально же считалось, что к ним обратились сами подсудимые и их родственники). Они быстро нащупали слабые места обвинения и делали упор на слабость улик. Прекрасно зная законы и судопроизводство, они цеплялись за каждый сомнительный пункт. Ожесточенные споры между защитой и обвинением вспыхнули, например, по поводу записки, переданной Ульянцевым Брендину. Записка эта предназначалась для подпольщиков с линейного корабля «Павел I». В ней, в частности, сообщалось, что «были трения по поводу работы комитета». Первая буква в слове «трения» была написана не очень разборчиво. Обвинение доказывало, что первую букву следует читать, как «п», и, значит, все слово должно читаться, как «прения». Защита же настаивала на букве «т». Суть этого спора заключалась в том, что если непонятное слово обозначает прения, то это говорит о том, что происходило заседание комитета, то есть комитет существовал и работал. Если же речь шла о трениях, то это вовсе не говорило о том, что комитет существует, ибо мог идти разговор лишь о его будущей работе.
Дебаты были длительными, и ни одной из сторон не удалось убедить другую.
Несмотря на слабость улик, суд наверняка приговорил бы многих к повешению, если бы не произошли события, заставившие его быть крайне осторожным в выборе меры наказания. На защиту подсудимых поднялась такая сила, перед которой дрогнули нервы власть имущих.
Большевики Петрограда, внимательно следившие за процессом, пришли на помощь. По призыву столичного комитета РСДРП рабочие города объявили политическую забастовку. За два дня до открытия суда на петроградских предприятиях появилась листовка Петербургского комитета РСДРП, в которой говорилось: «Товарищи рабочие!
26 октября состоится суд над теми из наших товарищей матросов, кто захотел включить свои силы в революционное движение рабочего класса. Им осмеливаются угрожать смертью за то, что они в душных казармах сохранили ясность революционного сознания. Несмотря ни на
[40]
какие угрозы военного положения, товарищи матросы не захотели, не смогли быть бессловесным орудием в руках шайки грабителей, упивающихся никогда не виданной прибылью, барышами от устроенной ими всемирной бойни.
Царский суд хочет из матросов сделать преступников, но для нас они останутся примером. Мы знаем, что они идут за дело народа, против угнетения его господствующими классами и царской монархией.
...Товарищи матросы и солдаты! Мы заявляем свой голос возмущения против смертельной расправы с вами. В знак союза революционного народа с революционной армией мы останавливаем заводы и фабрики. Над вами занесена рука палача, но она должна дрогнуть под мощным протестом восстающего из рабства народа.
Долой суд насильников! Долой смертную казнь! Да здравствует стачка протеста! Да здравствует единение революционного пролетариата с революционной армией!»
Пролетариат столицы откликнулся на призыв большевиков. В тот день, когда начался суд, остановились десятки заводов и фабрик. Сто тридцать тысяч рабочих включились в политическую стачку. Замерли станки крупнейших заводов, выполнявших заказы армии.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.