Генрихсрайт

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Генрихсрайт

Нас и на этот раз пешком привели в деревню с двумя недлинными рядами домов, составляющих единственную улицу этой деревни. В конце ее находилась небольшая помещичья усадьба. Вокруг была довольно ровная местность с посевами клевера, сахарной свеклы, мака. Рожь была уже убрана. Мы расположились в небольшом помещении с нарами на скотном дворе, окруженном хозяйственными постройками.

На другой день нас послали ворошить и убирать скошенный клевер. Граблей хватило не всем, некоторые взяли простые палки, иронизируя над запущенностью этого хозяйства.

Управляющим имением был чех, который ненавидел австрийцев, демонстративно не говорил по-немецки и даже со стерегущим нас солдатом говорил через переводчика, то есть одного из нас.

Вместе с нами на работу выходил худенький старик-батрак, рубаха и штаны которого были все в заплатах. В зубах он неизменно держал трубку с длинным висящим чубуком и большой головкой, которая во время работы раскачивалась, как маятник. Кроме него были еще два старика-итальянца, две молодые женщины и молоденькая девушка, тоже итальянки, австрийские подданные, беженцы из Тироля, где шли бои с итальянскими войсками.

Это был веселый живой народ. По пути на работу один итальянец брал грабли, как скрипку, водил по ним палочкой и что-то весело пел, женщины ему со смехом подпевали. Другой итальянец тоже пел и дирижировал своими граблями. Мне запомнились слова из наиболее часто повторяемой ими песни: «Триполи сераль тальяно, Триполи сераль тальяно, тромм делля канон». Что они значат — не знаю. Ходить с итальянцами на работу всегда было весело.

Женщин-итальянок звали Мария и Джулия, девушку — Джижотта. Мне она очень нравилась, и во время обеда или передышки в работе я старался подсаживаться поближе к ней. Мария и Джулия это заметили и стали легонько подталкивать меня к Джижотте, а Джижотту ко мне. Когда наши плечи касались, мы оба смущались и краснели, остальные потешались над нами.

Мы подружились с Джижоттой. Она называла меня Тодоро и каждое утро стала приносить мне в передничке слив из сада своих хозяев. Мы стали обоюдно учить друг друга каждый своему языку.

Однажды я, чтоб щегольнуть перед итальянцами, произнес запомнившуюся мне из какой-то книги стихотворную фразу: «Пию форте, пию форте, ке ля морте, ке ля морте».

— Но, но! — весело закричали и засмеялись итальянцы. — Но ля морте! Пиу форте, пиу форте, ке ль аморе, ке ль аморе! — и так нас толкнули, что мы с Джижоттой невольно прижались друг к другу и наши сердца сладко забились.

Из Генрихсрайта я помню еще, как, получив получку, мы, несколько парней (человек восемь), пришли в деревенский трактир и спросили литр рому. Хозяйка подала. Мы разлили его по стопкам и залпом выпили. Хозяйка ахнула и сказала, что впервые видит, как пьют русские. А мы после рома выпили еще стопки по две-три местного виноградного вина и, расплатившись, спокойно пошли домой. Хозяйка сказала, что теперь у нее плохо идут дела, все мужчины на войне, а мы дали ей хорошую выручку, и просила нас заходить к ней почаще.

В нашей группе был один хитрый парень, хохол Иван Присяжный. Как-то, огребая клевер, мы вспугнули зайца. Заяц понесся к недалекому лесу, Иван с криком «Сейчас поймаю!» понесся за зайцем, а управляющий, схватясь за бока, смеялся:

— Вот дурак, да разве ему поймать зайца!

Иван скрылся в лесу и вернулся оттуда к концу работы.

— Не поймал, уж очень быстро бегает, — смущенно говорил он управляющему, — весь лес за ним обегал.

А нам он говорил:

— Ну и выспался же я и погулял по лесу, а пан, дурак, думает, что я зайца ловил!

Месяца через полтора я попрощался с Джижоттой и другими итальянцами. Нас вернули в лагерь.

Наступила осень. В ноябре выпал снег. Началась зима. Война продолжалась без перспективы на скорый мир. Австрия выдыхалась. Нас кормили все хуже и хуже. Крупяной и фасолевый супы стали варить все реже. Чаще варили квашеную капусту. Появился какой-то эрзац гороха. Говорили, что это размолотая в муку солома с добавлением малой доли настоящей муки. Немногим лучше кормили и солдат из нашей охраны.

В лагере пошли разговоры о каких-то международных комитетах Красного Креста, оказывающих помощь военнопленным. Называли их адреса, главным образом в швейцарских городах. Заключенные начали писать в них просьбы о помощи. Несколько писем по этим адресам в разное время написал и я. По ним в разное время я получил одну продовольственную посылку с колбасой, галетами и чем-то сладким, одно письмо из Москвы, Остоженка, 19, с просьбой к «дорогому солдатику» прислать ни больше ни меньше как немецкую каску. Под письмом подпись: «О. Кудрявцева». Возможно, это писал ребенок.

Еще на мое имя в лагерь пришла посылка, в которой было около полусотни книг, в том числе поэма Лонгфелло «Песнь о Гайавате», которую, да и ряд других книг, я прочитал с удовольствием. Разумеется, все книги я сразу отдал в наш кружок, и они явились основой для создания лагерной русской библиотеки, которую организовали те же Н. А. Матавкин, К. К. Кашин и другие.

Позднее я получил посылку из Лозанны, в которой был прекрасный жакет, жилетка и брюки с носовым платком и театральным билетом в карманах. Костюм был с мужчины высокого роста, и я потом перешил его в Вене.

И еще в конце зимы я получил от неизвестного мне лица сто крон (около 37 рублей на наши деньги).

Получали мы и коллективные посылки с галетами, черными сухарями и табаком и даже с молитвенниками. Для их распределения был избран специальный комитет из заключенных.

Конечно, каждой посылке с едой я радовался. Но у меня были и большие огорчения. В русской армии на фронте находились три моих старших брата — Илья, Иван и Петр. И вот об Иване отец сообщил мне из России, что он попал в германский плен. Затем новое известие о том, что Иван, красавец, весельчак Иван, болел в плену особо тяжелой формой гриппа — «испанкой», ослеп и как инвалид обменен на немецкого инвалида и отправлен в Россию. Это известие меня потрясло. Я поплакал о беде брата и написал стихи:

О, если б я услышал, что брат мой в битве пал,

Я так бы не заплакал, но я не то узнал.

Узнал я, что мой милый, мой ненаглядный брат

Ослеп, что очи брата на свет уж не глядят.

Ужасно быть немому, глухому страшно быть,

Но хуже всех слепому на белом свете жить, —

Все чувствовать, все слышать — жар солнца, звон ручьев,

И ничего не видеть — ни неба, ни цветов!

Вскоре новое потрясающее известие об Иване — он умер от чахотки на шведской границе! Значит, я никогда больше не увижу брата Ваню, думал я, читая со слезами письмо от отца. И вдруг недели через две получаю от самого Вани письмо с его фотоснимком, и не с того света, а из Германии, с адресом лагеря военнопленных, где он находится. Как велика была моя радость! Я тут же ответил ему письмом и послал двадцать крон денег. Мы стали переписываться.

Оказывается, мой адрес он узнал через Красный Крест.

Между тем в лагерь вернулись с внешних работ все наши «артисты», и наши «режиссеры» стали готовить новую постановку. На этот раз выбрали сцену «Корчма на литовской границе» из «Бориса Годунова». Гришку играл Н. А. Матавкин, хозяйку корчмы — я, монаха Варлаама — К. К. Кашин, Мисаила — Володя Литвинов, сторожевых приставов — дюжий И. Г. и тщедушный Вася Базарник, студент учительской семинарии из Волынской губернии.

Спектакль удался на славу. На нас, «артистов», заключенные стали смотреть с любовью и уважением, а лагерное начальство — с почтительным удивлением: вот, мол, эти медведи русские на деле какие культурные, способные люди.

Успех нас раззадорил, и мы замыслили поставить новый спектакль, на этот раз драму Л. Н. Толстого «Власть тьмы».

Комендант лагеря барон Доббльгоф тем более охотно дал на него разрешение, что он сам со своей женой видел предыдущие спектакли и горячо апплодировал исполнителям.

Мы тщательно подготовили и хорошо сыграли без малейших сокращений и эту сложную пьесу при полном бараке зрителей, которые бурно нам аплодировали.

Главные роли в этом спектакле исполняли: Аким — Петя Гиль, молодой учитель из Волынской губернии, Матрена — Федя Кудрявцев, то есть я, Никита — Н. А. Матавкин (мой земляк, о нем я говорил в начале). Участвовали и другие, знакомые по прежним спектаклям «артисты», но кто что играл, я сейчас не помню.

Шла на убыль зима. На фронтах продолжались бои. Увеличивалось число убитых и инвалидов. В морях тонули корабли. Разрушались города, деревни и села. Голодали по тылам старики, женщины и дети. Уныло тянулась жизнь и в нашем лагере. На ухудшение менажа заключенные реагировали двух-трехдневными голодовками, на что лагерное начальство досадливо отвечало:

— Мы сами голодаем и не можем отдать вам последнее, чтобы раньше вас умереть с голоду. Лучше вы раньше нас умрите.

Но умирать никто не хотел, и голодовка прекращалась.

В один из мартовских дней менажмайстер (заведующий питанием) герр Франц Мандль, толстый пожилой австриец в мундире ополченца, принес на кухню газету с сообщением о событиях в Петрограде. Через несколько дней в газете появился портрет царя Николая II и сообщение о его отречении от престола. В России произошла Февральская революция!

Теперь мы ловили каждое известие о нашей стране. Начали повторяться имена Керенский, Львов, Родзянко и другие.

Радость по поводу свержения самодержавия смешивалась с опасением, что теперь немцы, пользуясь революционными событиями, победят Россию, а мы так хотели победы своей родине!

Я написал стихи:

Пусть будет отнята свобода,

Пусть холод, голод нас томит

В плену у чуждого народа,

Но все ж победа заблестит

На нашем русском небосводе,

И после бури роковой

Настанет ясная погода

И заликует край родной!

Австрийцы обрадовались было, что Россия скоро запросит мира, но новое русское правительство о мире и не думало, выдвинув лозунг «Война до победы!».

В разговорах нашей лагерной интеллигенции высказывалось удовлетворение «почти бескровной революцией» и стремлением новых властей к победе. Изредка слышались голоса, что революцию может использовать буржуазия в своих интересах. Так, например, говорил учитель из Житомира Андрей Дроздовский. Тогда я еще не слыхал слова «большевик», но мне все-таки вместе с Дроздовским не хотелось, чтобы буржуазия оставила рабочих с носом. В то время я в политику глубоко не вникал.

В апреле 1917 года я опять с небольшой группой рабочих поехал в качестве повара в Вену на строительство какого-то здания. Партайфюрером (старостой группы) на этот раз поехал молоденький польский шляхтич Любич-Грушецкий. Это был изящный франтик, одетый в форму австрийского офицера, но без погон и кокарды. Он рассказал мне, что служил добровольцем в австрийской армии, но потом одумался, отказался в ней служить, и его, как русского подданного, интернировали.

О России и русских этот мальчишка отзывался всегда хорошо и поругивал Австрию. Мы с ним подружились.

На этот раз мы помещались в каком-то старом доме, бывшем в давние времена карантином, в старом городском районе (в восьмом бецирке) на Шляйфмюльгассе. Кухня была здесь же. В помощники мне назначили пленного итальянца Артуро Фрешки. Он немного говорил по-немецки, но с кошмарным акцентом. Вместо «шпрехен» говорил «жбрекен», вместо «шнель» — «жнель» и т. д. Потом Артуро за то, что он при раздаче пищи обделял русских в пользу итальянцев, сняли, мне дали в помощники австрийского солдата-чеха, придурковатого Карла Лацину, в котором было кое-что от Швейка. Он больше прикидывался глупым, чем, пожалуй, был им.

В этот раз мне удалось хорошо познакомиться с Веной. За некоторыми продуктами мне с Лациной приходилось ходить с мешками на склад самим, а это было довольно далеко. В этих случаях Лацина был в двух лицах — носильщиком и моим конвоиром, хоть и без винтовки. Мы старались ходить на склад по разным улицам и таким путем знакомиться с городом.

Одним утром мы с Карлом, идя на склад, увидели на углах улиц и кое-где под арками ворот группы вооруженных солдат. Прохожих на улицах было мало. Нас несколько раз останавливали и проверяли полицейские патрули — я был в штатском.

Было утро первого мая. Власти опасались революционных выступлений венских рабочих. Вернувшись, я рассказал о виденном пожилому солдату-сапожнику, чинившему в каморке возле кухни обувь своим товарищам.

— А, — злорадно сказал он, — боятся, сволочи, чтобы и у нас не было, как у вас в России. Они и на крыши домов пулеметов понаставили! Но ничего, придет и их очередь. Вишь ты, новый военный заем выпустили, хотят воевать дальше. Дудки! Я, рабочий, социал-демократ, гроша ломаного им не дам! — гневно заключил он.

В Вене ничего особенного не произошло. Жизнь текла своим чередом. Любич-Грушецкий успел познакомиться с хорошенькой продавщицей из маленькой кондитерской лавочки напротив нашей казармы. С другой продавщицей, венгеркой Розой, он познакомил меня. Девушки были рады, когда мы приходили к ним в лавочку, шутили и смеялись с нами, отпуская нам жалкие сласти военного времени из ненормированных продуктов. Они прозвали нас — Любича-Грушецкого «Шнуки», меня «Бэби». Раза два нам удалось пригласить девушек в кино «Чеканандер», где молоденькая кассирша, когда мы сказали, кто мы, получила с нас за билеты, как с солдат.

Деньги за работу по одной кроне в день нам платили аккуратно и, чтобы мы могли их тратить, по воскресеньям нас небольшими группами, в сопровождении одного-двух солдат отпускали гулять по городу Это дало мне возможность побывать в венском парке Пратер, посмотреть на его аттракционы, проехать по подземному царству гномов, осмотреть музей восковых фигур — Паноптикум, поглядеть интересную программу в цирке, полюбоваться чудом архитектуры — собором Святого Стефана.

Как-то в Пратере я встретил группу вроде бы русских солдат в хорошем обмундировании. На погонах у них была буква «Ф», на фуражках овальные кокарды, а на поясных ремнях — австрийские штыки. Я спросил их:

— Откуда, земляки?

«Земляки» уставились на меня с непонимающим видом.

— Из каких вы губерний? Может, есть ярославцы? — построил я вопрос по-другому. Странные солдаты догадались.

— Мы не русские, мы бугаре (болгары), — ответили они.

— Немецкие союзники, — проворчал я и пошел прочь.

Что за дружба была между австрийцами и чехами, я убедился воочию. По тротуару двигался на тележке, подталкиваясь руками, безногий солдат. Калека попросил по-чешски сигаретку у двух встречных солдат. То были австрийцы. Один из них сказал безногому по-немецки:

— Если ты, богемская собака, хочешь попрошайничать в Вене, то научись говорить по-человечески. — И пошел прочь.

— Швабский пес! — бросил ему вслед калека-чех и покатил дальше, подбирая и пряча за отворот фуражки окурки сигарет.

Другой случай. Группка солдат с сигаретами во рту попросила у встречной группки таких же с виду солдат прикурить, у тех сигареты горели. Прикурив, сказали по-чешски:

— Дикую (Спасибо).

— Надо сказать по-немецки «Данке»! — взорвался один из второй группки.

— Дикую! — повторила первая группка хором.

— Данке! — крикнула вторая.

— Дикую! — озлилась первая.

— Данке!

— Дикую! — кричали обе группки одна другой, расходясь и зверея.

Я видел, как в нашей казарме подвыпивший солдат-чех Ян Ружичка ругал австрийца-фельдфебеля супаком (шкурой), а посаженный в каталажку, крушил там все, что было в его силах, и неистово ругался. Он был назначен в маршевую роту и отправлен на фронт.

В нашей группе особо близких мне друзей не было. Мне надоели сальные анекдоты Любича-Грушецкого, на Вену я за пять месяцев нагляделся. Я попросил отправить меня обратно в Дрозендорф.

И вот, кажется, в начале сентября я и рабочий-белорус, чудаковатый Нестор Голоднюк, который нагло на глазах у врача в медпункте съел принесенную врачу на обед жареную курицу, едем в Дрозендорф под конвоем солдата из выздоравливающих, который высказывает нам отвращение к войне и опасение, как бы его не послали снова на фронт.

— Вам хорошо, — завидовал он нам, — вас не пошлют, а меня за милую душу. Совсем калек посылают, — говорил он, вздыхая и ругая правителей Австрии.

Отъезд из Вены я отметил такими стихами собственного сочинения:

Увы, и в тебе не нашел я отрады,

Так, город тревожный, останься вдали.

Ни шум твоих улиц, ни домы-громады

Тоски моей лютой унять не могли.

Все люди чужие, чужие все лица, —

Ты стал мне угрюмой темницы тесней,

Хочу поскорее к друзьям возвратиться,

Чтоб с ними делиться тоскою моей.

Меж ними найду я и твердую руку,

И слово привета, что мне так нужно,

И верное сердце, что счастьем и мукой

Моими же бьется с моим заодно!

Своими близкими друзьями я считал С. Крестьянинова, В. Шмутина, Г. Водянюка и всех тех, с кем я играл на сцене, особенно Н. Матавкина, К. Кашина и И. Ермоленко. И еще польскую девушку Валентину из города Кельцы и очень милую застенчивую Марусю Матвеюк, крестьяночку из Волынской губернии. С первыми я мог говорить о судьбах Родины, со вторыми задушевно болтать и немножко флиртовать, и к ним так тянулось мое двадцатилетнее сердце.

Вернувшись в лагерь, я не застал в нем многих из моих ближайших друзей, чьи «сердца бились с моим заодно». Сергей Иванович Крестьянинов находился в лагере Гроссау, Василий Иванович Шмутин, мой близкий друг и земляк из-под Красного Холма, все еще работал в крестьянском хозяйстве в недальней деревне; Николай Александрович Матавкин, получив из России порядочно денег, вышел в колонию. Разъехались с разными партиями на работы и многие другие зерновики. В лагере остался мой добрый милый друг Григорий Федорович Водянюк и некоторые другие зерновики: Герр Гот — Игнатий Нуянзин, оренбургский казак Александр Пичугов, светлоусый чубатый кубанский казак Семен Давыдов и кое-кто еще.

За время моего отсутствия сменился менажмайстер. Вместо страдающего одышкой тучного герра Франца Мандля им стал еще не старый и не тучный герр Планер, имеющий в нижней части городка небольшую мелочную лавку. Он при первой возможности принял меня обратно на кухню поваром. Было непонятно, почему он при его вполне здоровой внешности был не на фронте, когда такой же ополченец, примерно его лет, упоминавшийся мною выше герр Кайзер был давно в действующей армии.

Вероятно, боясь, чтобы и его не послали туда же и чтобы его не убили на фронте русские, Планер никогда не ругал Россию и русских и не старался казаться большим патриотом. И все-таки он недолго пробыл в этой должности. Вместо него на кухне появился вернувшийся с фронта по ранению худощавый унтер-офицер, или по-австрийски цугсфюрер, по фамилии Петермихель. Он с ненавистью отзывался о войне и о правителях Австрии и Германии.

Однажды, придя на кухню выпивши, он заявил, что на фронте давно происходит братание русских солдат с немцами и австрийцами и что он тоже хочет брататься с нами. Мы сделали складчину и пригласили его. Он стал пить с нами на брудершафт и, когда очередь дошла до казака Саши Пичугова, стал особенно крепко целоваться и обниматься с ним, говоря:

— Вот бы ваш царь Николаус да наш новый кайзер Карл увидели, как русский казак и австрийский унтер-офицер целуются и обнимаются, у них бы селезенки лопнули.

— У нас же нет теперь царя, — заметил кто-то из нас.

— Правильно, нету, ваши его сбросили, но и наш Карл недолго продержится, мы тоже его сбросим, — пообещал Петермихель.

— А пока что вот ему! — сказал повар Гриша Клочков и плеснул на висевший на стене портрет-плакат Франца Иосифа ковшик суррогатного чая.

Все это происходило открыто, в присутствии двух других австрийских солдат. Так надоела им война. Нам это было ясно. Но не ясно было, что происходит в России. Дошли слухи об июльской демонстрации, слухи о советах рабочих и солдатских депутатов, слухи о введении в армии смертной казни, много разных слухов, и все они были тревожные, так как происходящие, по слухам, события в России не обещали ей скорой победы над немцами. Добиться этой победы над врагом Временному правительству мешают большевики, они хотят поражения своего правительства, которое пришло к власти в результате почти бескровной революции. Непонятно.

И вдруг в начале ноября новое ошеломляющее известие из России — Временное правительство свергнуто. Власть взяли большевики. Керенский, глава Временного правительства, бежал из Петрограда и собирает силы, чтобы ударить по большевикам, во главе которых стоят Ленин и Троцкий. Их портреты оба рядом были помещены в австрийской газете «Арбайтерцайтунг». Стали печатать о стычках большевиков с войсками Временного правительства. В каком-то журнале я увидел картинку: броневик, а поперек его капота мертвый солдат. Внизу подпись: «Убитый большевик». Потом в газетах замелькали заметки под названием «Хаос в России». Вот так бескровная революция!

В лагере распространялась газета на русском языке с названием «Неделя», писавшая о германских и австрийских победах. Большевики изображались узурпаторами. И вдруг та же газета стала хвалить большевиков за то, что они с первых шагов завоевания власти настойчиво добиваются мира. Запомнилась такая картинка в газете. Сугробы снега. Вдали виден Дворец мира. Ленин с лопатой в руках расчищает к Дворцу дорожку. Подпись: «Ленин хочет мира». Другая картинка. Обширное поле. Вдали видны селенья. По полю идет человек с демоническим лицом. В его руке дымный факел. Дым над полем черной тучей. По дыму слово «Война». И подпись: «Троцкий хочет войны». Обе картинки относились к переговорам в городе Брест-Литовске о заключении мира, которые предательски сорвал Троцкий, и мир, очень тяжелый для России, был заключен уже после удаления Троцкого от переговоров.

В моей личной жизни за это время произошло следующее. Меня попросили быть закупщиком для лагерной «кантины», а попросту маленькой кооперативной лавочки, организованной заключенными. В ней продавались ненормированные продукты и товары, которые можно было купить в городских магазинах, трактирах и у населения. Ассортимент был весьма скуден: вино, ром, сливовица, яблоки, какая-нибудь приправа к супу, курительная бумага, спички, какое-то эрзац-мыло, конверты и открытки. Вот, пожалуй, и все.

До меня эту должность исполнял бывший эстрадный артист поляк Закржевский. Но он, кажется, ушел с партией на работы или был переведен в Гроссау.

Я и мой помощник, то ли учитель, то ли дьячок из Волынской губернии по фамилии Савчук, получили у коменданта пропуска в городок и каждый день после завтрака брали по простому мешку и большую бутыль, обходили городок и покупали, что удавалось, затем с мешками на плечах возвращались в лагерь. Когда не удавалось ничего купить, возвращались с пустыми мешками, но не с пустой бутылью. Вина в городке было в изобилии в трактире у бывшего менажмайстера Франца Мандля. У него мы всегда и покупали.

Второе событие. Мне вместе с двумя товарищами — Федором Фроловым, зерновиком из Черниговской губернии, и Андреем Дроздовским, учителем с Волыни, дали «сепаратку», то есть отдельную комнатку в бараке, разделенном на клетушки для семейных; но семейных было мало, и нас пустили туда как общественников. Во всех «сепаратках» были чугунные печечки, на которых можно было варить суп, угля для нее каждый день понемножку выдавали, и вот мы перешли на сухой паек. Мы по очереди дежурили по своей комнатке. Это значит, что один из нас мыл пол, получал на всех положенные продукты и готовил еду и чай. Это было удобно.

Нашел я и «слово привета, что мне так нужно». Мне приглянулась молоденькая крестьянская девушка, тоже с Волыни, Маруся Матвеюк. Я не то чтобы в нее влюбился, а просто мне нравилось в свободное время заходить в женский барак и, присаживаясь возле Маруси, смотреть на ее чернобровое личико, говорить с ней и с ее землячкой, солдаткой Феклой, про всякую всячину и слушать Марусю, как она что-нибудь рассказывала на своем каком-то немножко особом русском языке. И когда я видел Марусю прогуливающейся возле барака со своим молодым черноусым земляком Пильгуем, я немножко ревновал, хотя всегда видел ее приветную улыбку, когда приходил в женский барак.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.