Глава третья Химик по назначению

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья

Химик по назначению

Во тьме должны обращаться физики, а особливо химики, не зная внутреннего нечувствительных частиц строения.

Ломоносов

Магистерская диссертация Зинина носила такое заглавие: «О химическом сродстве и вообще о силах, имеющих влияние на химическое соединение и разложение».

Рукопись работы не сохранилась. Печатные тезисы работы дают представление о тех выводах, к которым пришел автор после знакомства с большинством сочинений на эту тему.

«Различные состояния тел суть различные случаи равновесия системы частичек, — говорит он. — Предположение Дюма и Праута о числе атомов и газов паров неосновательно. Изменение плотности прикосновенных слоев разнородных тел, будучи причиной многих явлений, объясняет наиудовлетворительнее и соединение газов при поверхности некоторых тел. Заключение Митшерлиха об одинакоформенности кали и натра неосновательно. Теории Гротуса и Ларива химического действия электрического потока неудовлетворительны. Теория электрохимическая неудовлетворительна. Правило химических масс ложно. Доселе делаемое определение силы связи не имеет смысла и не объясняет влияния связи на сродство. Законы постоянных пропорций можно объяснить, рассматривая составы как различные случаи прочности равновесия; причины сих пропорций, приведенные Бертолетом, частью ничего не объясняют, частью ложны. Мнение Бертолета о строении растворов ложно».

Необычайная смелость и категоричность выводов молодого ученого, характерные для Зинина вообще, объясняются, с одной стороны, действительным состоянием теоретической химии того времени, с другой — личностью автора.

Попытки теоретического объяснения наблюдаемых фактов, проникновения в законы, ими управляющие, делались еще на самых ранних ступенях развития химии как науки.

Уже Ломоносов, произнося свое знаменитое «Слово о пользе химии» 6 сентября 1751 года, вопрошал:

«Для чего толь многие учинены опыты в физике и химии? Для чего толь великих мужей были труды и жизни опасные испытания? Для того только, чтобы, собрав великое множество разных вещей и материй в беспорядочную кучу, глядеть и удивляться их множеству, не размышляя о их расположении и приведении в порядок?»

Стремлением привести в порядок накопленные химиками факты, постигнуть общие законы химии и проникнуты собственные труды Ломоносова. Гениальный ум его интересовался не отдельными телами, а веществом вообще, строением материи, законами, управляющими изменениями в телах.

Основная тема научных изысканий Ломоносова и состояла в изучении тех мельчайших, по его выражению, «нечувствительных», то есть невидимых не только простым глазом, но и под микроскопом, частичек, или корпускул, из которых состоят все тела.

Особенно интересно то обстоятельство, что, говоря о первоначальных частичках тел, Ломоносов различает два рода их: более мелкие, называемые элементами, и более крупные, сложенные из элементов, — корпускулы. Это различие лежит и ныне в основании всего стройного здания современной химии: теперь мы называем корпускулы молекулами и строго отличаем их от атомов, из которых, в свою очередь, сложены все молекулы.

В «Элементах математической химии» Ломоносов набрасывает схему приложения атомной теории к химии. Он думает над этим всю жизнь и в «Рассуждении о твердости и жидкости тел» впервые говорит о строении молекул. Он употребляет именно слово «строение», едва ли не самим же им изобретенное, во всяком случае впервые им примененное как термин.

«Первоначальные частицы, — писал он, — исследовать толь нужно как частицам быть. И как без нечувствительных частиц тела не могут быть составлены, так и без оных испытания учение глубочайшее физики невозможно».

Теоретические рассуждения Ломоносова были опубликованы в Комментариях Академии наук на латинском, как тогда было принято, языке. Они были, стало быть, вполне доступны ученым, но шли слишком далеко впереди своего времени и потому оставались очень долго неоцененными.

Через полтораста лет благодаря трудам Б. Н. Меншуткина они стали известными всему миру, и «новооткрытие Ломоносова сразу прибавило химика первой величины и личность удивительной силы к ограниченной галерее величайших людей мира».

Так характеризовал русского гения американский ученый-химик, профессор А. Смит.

«В ту эпоху, — говорил он, оценивая значение русского гения для всемирной науки, — когда все прочие верили во флогистон, в световую и тепловую материю и спрятали свои весы, потому что показания их противоречили этим воззрениям, Ломоносов верил, что свет обусловлен волнами в эфире, а теплота движением частиц, он пользовался весами и игнорировал флогистон. Он был современный химик. Задолго до Лавуазье он отличил элементы от соединений, и за 75 лет до Либиха он построил первую лабораторию для преподавания химии».

Труды Ломоносова остались погребенными в забытых журналах, в архивах Академии наук. Прошло не мало времени до того, как, путаясь и спотыкаясь, химия вернулась к тому пути, на который ставил ее Ломоносов.

После Ломоносова было сделано немало попыток обобщения фактического материала, накопленного в физике и химии.

Такие попытки привели к различным теоретическим положениям. Долгое время господствовала так называемая электрохимическая, или дуалистическая, теория. Электрохимическая теория исходила из того факта, что электрический ток разлагает некоторые вещества на две составные части, и опиралась на существовавший в неорганической химии дуализм: ведь в минеральном царстве, естественно, все тела разделялись на простые, неразлагаемые вещества, то есть элементы, и на сложные, состоящие из соединения нескольких простых тел, или элементов. Основное положение этой теории сводилось к тому, что все химические вещества образованы путем соединения противоположных по знаку — электроположительных и электроотрицательных — составных частей. Основоположником этой теории был шведский химик Якоб Берцелиус. Он ввел в употребление химические символы, некоторые новые химические понятия и самое название «органическая химия».

Берцелиус так же много занимался эквивалентами. Так назывались равноценные по отношению к кислороду величины в том смысле, что количества химических элементов соединяются с одним и тем же количеством кислорода.

Эквивалентам Берцелиус посвятил свою книгу «О химических пропорциях», она вышла в 1827 году и на русском языке под названием «Химические уравнения».

Теория Берцелиуса применялась не только к неорганическим, но и к органическим соединениям, однако многих загадок органических соединений она не разъясняла.

Новая теория радикалов возникла после того, как были открыты атомные группы, целиком, в неизменном составе переходящие из соединения в соединение. Таких радикалов, возникающих из комбинации нескольких атомов различных элементов, могло быть бесконечное число, а значит, могло быть и бесконечнее количество органических соединений.

Берцелиус приписывал электрические заряды и радикалам, так что в теории радикалов электрохимическая теория нашла себе как бы новое подтверждение.

Но как раз в 1834 году, когда работал Зинин над своей диссертацией, французский химик Дюма, исследуя действие хлора на углеводороды, открыл явление замещения водорода хлором в углеводородах и других органических соединениях. Это открытие опровергало самые основы электрохимической теории, так как оставалось совершенно необъяснимым, как электроотрицательный хлор мог заместить электроположительный водород, не производя при этом существенного изменения в свойствах тела. Берцелиус питался опровергнуть самый факт замещения и объяснял реакцию Дюма крайне сложными и малопонятными процессами.

В спор вступил знаменитый немецкий химик Юстус Либих, но попытка его примирить спорящих и найти выход из положения не имела успеха.

Так электрохимическая теория и теория радикалов постоянно вступали в противоречие с фактами, не выдерживали проверки практикой. Одна за другой появлялись новые теории, но и они не разъясняли загадок химии.

Англичанин Джон Дальтон в 1808 году предложил «Новую систему химической философии», которая, по его заявлению, объясняет все основные законы химии. Главнейшие положения Дальтона таковы.

Вещество состоит из мельчайших частичек — атомов.

Химический анализ может лишь отделять эти частички друг от друга; синтез может только соединять их. Атомы при химических операциях не разрушаются и не образуются вновь.

Каждый химический элемент состоит из присущих только ему простых атомов, отличных от атомов каждого другого элемента: простой атом есть наименьшая частичка химического элемента, образующая соединения или получаемая из соединений. Каждое соединение состоит из присущих лишь ему сложных атомов. Так каждый атом железа тождествен с каждым другим атомом железа, но отличен от атома любого другого элемента. Все сложные атомы воды тождественны между собою, но отличны от сложных атомов каждого другого соединения.

Берцелиус видел явные преимущества атомной теории Дальтона, но она вносила путаницу в привычные представления и побудила многих химиков возвратиться к взглядам Берцелиуса о химических эквивалентах, а молодого Дюма еще и воскликнуть:

— Надо изъять из обращения самое слово атом!

Хаосу химических представлений содействовал витализм — учение о жизненной силе, отвергавшее общность химических законов мертвой и живой природы. Витализм поддерживался общественной и религиозной философией. Юстус Либих свидетельствовал:

— Считается чуть ли не унизительным и непристойным для образованного человека предполагать, что в теле живого существа играют какую-либо роль грубые и обычные силы неорганической природы!

Не слишком поколебалось это убеждение и после того, как другой немецкий химик, Фридрих Вёлер, в 1828 году получил у себя в лаборатории органическое вещество — мочевину, типичный продукт жизнедеятельности организма.

Берцелиус, признавая открытие Вёлера «очень важным и очень красивым», считал нужным воздерживаться уже от самого публикования учения об органической химии, а Вёлер писал:

«Органическая химия в настоящее время может кого угодно свести с ума. Она представляется мне дремучим лесом, полным чудесных вещей, огромной чащей без выхода, без конца, куда не осмеливаешься проникнуть».

Критический ум Зинина, воспитанный на строгой точности и ясности математических суждений, продираясь через дремучую чащу тогдашней теоретической химии, естественно и не мог найти в ней ничего, кроме неудовлетворительности, неосновательности и ложности.

Химия оставалась искусством, которым практически занимались аптекари. Это было эмпирическое, полезное и нужное искусство, но не наука. Химия описывала явления, приготовляла новые тела, давала анализы минералов, вод и других неисследованных продуктов природы. Но таким искусством трудно было увлечься в Казанском университете, когда проходил курс Зинин.

Здание химической лаборатории было заложено только в 1834 году. Занятия «по части химии и технологии» вел Иван Иванович Дунаев, семинарист по первоначальному образованию, окончивший Главный педагогический институт в Петербурге. К химии ранее он не имел никакого отношения и преподавал ее по «Руководству к преподаванию химии» Шерера и по учебнику И. Ф. Гизе «Для учащих и учащихся»

С практическими занятиями обстояло совсем неприглядно. Приборами и приспособлениями существовавшая жалкая лаборатория пополнилась только в последний год пребывания Зинина в университете.

За неимением преподавателей приходилось мириться с Дунаевым. Десять лет он числился адъюнктом химии, и даже Магницкий отказывался утвердить его в звании экстраординарного профессора. Семинарское образование и ненависть Магницкого к естествознанию выручили адъюнкта. В 1821 году Дунаев произнес на торжественном собрании университета свою «знаменитую» актовую речь «О пользе и злоупотреблениях наук естественных и о необходимости основывать их на христианском благочестии».

Немедленно вслед за произнесением такой речи последовало утверждение оратора в профессорском звании. Основанная на христианском благочестии, химия Дунаева никого не увлекала. А Зинин слушал Дунаева с отвращением, не думая уже о самой науке.

Сдав магистерские экзамены, Зинин просиживал целые дни в библиотеке, готовя свою диссертацию.

В это время последовал указ о введении нового университетского устава, утвержденного 26 июля 1835 года.

Новый устав носил на себе печать эпохи. Свобода преподавания и самоуправление изгонялись. Власть попечителя и ректора соответственно усиливалась. Университет разделялся на факультеты: философский, юридический и медицинский. В философском было два отделения: первое — гуманитарных наук и второе — физико-математических наук. Химия здесь уже не соединялась ни с металлургией, ни с технологией, как раньше, а являлась самостоятельной кафедрой.

Условия для занятия кафедр по новому уставу были определены более точно и строго. Претендент на кафедру должен был иметь степень доктора, доказать свою ученость и способность к чтению лекций, обладать еще и «обширным запасом сведений лингвистических, чтобы быть в состоянии следить за современным ходом наук на Западе».

В связи с новыми требованиями ряд профессоров, в том числе и Дунаев, был уволен. На их места назначались более молодые, соответствующие новым требованиям претенденты. В их числе оказался и Зинин.

Над данной ему химической темой Николай Николаевич работал более года. Он представил диссертацию осенью 1836 года, в октябре ее защитил, в ноябре совет присудил ему степень магистра естественных наук, а 22 декабря избрал адъюнктом по кафедре химии.

Уже первоначальное назначение «в помощь Дунаеву» было ему не по душе. Избрание же адъюнктом по химии он встретил бунтом.

После обеда с попечителем он не поднялся как обыкновенно к себе в мезонин, а дождавшись, пока ушли дети, обратился невесело к хозяину:

— Меня избрали адъюнктом по химии, Михаил Николаевич!

Снимая салфетку, заткнутую за жилет, и обтирая густые усы, Михаил Николаевич добродушно ответил:

— Ну что ж, очень хорошо, поздравляю…

— Какой же я химик?! Я математик!

— Будешь химиком!

— Не могу, Михаил Николаевич, и отказываюсь!

Добродушие хозяина исчезло. Перед Зининым, еще с салфеткой в руках, сидел уже Мусин-Пушкин, попечитель.

— Не имеешь права!

— Почему?

— Потому, что университет тебя за счет казны учил, кормил, одевал, — объяснил попечитель, гневно бросив на стол салфетку, — и ты давал подписку. Отслужи шесть лет, и тогда можешь отправляться на все четыре стороны. Неблагодарный!

Николай Николаевич в отчаянии опустил голову и, пробормотавши: «Извините, я забыл о подписке», ушел.

Не стоило спорить — там, где шло дело о казне, Мусин-Пушкин был принципиально честен и непоколебим в своих решениях.

Но в делах науки он безгранично доверял Лобачевскому. Вспомнив об этом, Николай Николаевич, едва поднявшись по скрипучей деревянной лестнице в свой мезонин, взял фуражку и поспешно направился в университет.

Решившись на что-нибудь, он имел обыкновение не откладывать дела ни на день, ни на час.

Ректор университета, добровольно взявший на себя еще и управление библиотекой, проводил вечера среди книжных сокровищ. Зинин знал, встречаясь с ним в библиотеке, что здесь суровая задумчивость сходила с прекрасного лица гения, точно руки его касались не мертвых книжных переплетов, а одежд живых людей.

Многие из нуждавшихся в ректоре приходили к нему именно в библиотеку, в часы его вечерних занятий. Лобачевский встретил Зинина с улыбкой и отложил перо:

— Вы ко мне?

Выслушав взбудораженную речь гостя, он спросил, глядя в его большие испуганные глаза:

— Что так отвращает вас от химической науки?

— Николай Иванович, разве это наука? — возбужденно воскликнул адъюнкт.

— Сделайте ее таковой! — спокойно отвечал Лобачевский.

Мощь и логика трех простых слов устыдили бунтаря.

— У меня другое призвание… — слабо сказал он. — Математика — моя душа…

— Ломоносов был химик по назначению, — все так же спокойно напомнил Лобачевский.

— У меня нет настоящих знаний… — совсем тихо спорил Николай Николаевич, внутренне побежденный. — Я еще сам ученик… Нет лаборатории, приборов…

— Вы поедете за границу для подготовки, — говорил Лобачевский. — К вашему возвращению химическая лаборатория будет готова! Это я обещаю вам, как председатель строительного комитета.

Подавленный доводами, Зинин молчал. Лобачевский вышел из-за стола и, остановившись перед гостем, с необыкновенной дружественностью сказал:

— Я знаю ваши способности, вы большой корабль, а таковому надлежит и большое плавание. Помните лишь, что говорил Бэкон: вы будете трудиться напрасно, стараясь извлечь всю мудрость из одного разума! И математические начала, которые вы думаете произвести из одного разума, независимо от вещей мира, останутся бесполезными! Спрашивайте природу… Она хранит все истины и ответит вам непременно и удовлетворительно, ответит в образах внешнего мира, ибо нет другого у нас языка для общения с природой… Химия даст вам все это равно с математикой!

Несомненно, что этот разговор с ректором и эта его короткая речь, а не обязательство казенного студента примирили Зинина с положением «химика по назначению». Но еще не раз возвращалась к нему душевная боль как бы по какому-то утраченному счастью.

Мгновениями боль отражалась физически, где-то в глубине организма. Николай Николаевич с горячностью молодости решил: «Ага, это почка!», и отправился к факультетским медикам.

На его счастье, первым попался ему на глаза только что назначенный в университет хирург Петр Александрович Дубовицкий. Он попросил пациента зайти к нему на дом. Дома, выслушав показания больного, Дубовицкий тщательно осмотрел его, обследовал положение почек и сказал решительно:

— Объективно — ничего! А теперь, коллега, не угодно ли со мной позавтракать? Я буду вам рассказывать о петербургских новостях, а вы мне о казанской жизни, — добавил он, заметив нерешительность Зинина. — Я тут у вас человек новый, и вы оказали бы мне услугу…

— О Казани говорить скучно, а вот о Петербурге послушать хотелось бы, — отвечал Николай Николаевич, принимая неожиданное приглашение.

Дубовицкий занимал целиком старинный особняк у обедневшей помещицы и жил у нее со своими дворовыми людьми — поваром, кучером и слугою. К завтраку все было готово. Слуги приходили и исчезали незаметно, хозяин был учтив, внимателен, любезен. Он, видимо, был рад гостю. Николай Николаевич ел мало, вина не пил, не курил, но умел слушать и спрашивать. Уровень разговора при нем быстро повышался.

Дубовицкий рассказывал о дуэли и смерти Пушкина, о странных похоронах поэта, об отправке гроба, с телом на родину в сопровождении жандармов. Зинин слушал, широко открывши большие черные глаза. Они внушали хозяину доверие. В кабинете Дубовицкий показал четким писарским почерком переписанную рукопись «Горе от ума». Заметив страстное любопытство в глазах гостя, он разрешил взять рукопись на два дня.

Комедия Грибоедова обратила разговор к политике Николая.

— Основное начало нынешней политики очень просто, — сказал Дубовицкий, — только то правление твердо, которое основано на страхе. Один только тот народ спокоен, который не мыслит. У нас нет недостатка в талантах, но литература, журналы наводят тоску. Да и как можно писать, когда запрещено мыслить?!

Гость и хозяин разошлись, довольные друг другом и своим неожиданным знакомством.

Дубовицкий был на три года моложе Зинина, но в практических навыках жизни он казался много старше. Странную разность между ними Николай Николаевич мысленно объяснял пребыванием Дубовицкого за границей и в Петербурге, но когда однажды зашла между ними речь об этом, Дубовицкий открыл ему секрет своей взрослости.

— Дело много проще, — сказал он, — как только я окончил университет, мне пришлось взяться за управление нашим огромным рязанским имением. По приказу Николая мой отец сослан в Соловецкий монастырь, и все хозяйственные заботы достались мне… Что же? Я наделал не мало глупостей и ошибок, но зато научился хозяйничать, узнавать людей с первого взгляда, вернее с первого слова между нами!

Впервые столкнувшись на живом случае с грубой практикой николаевского деспотизма, Николай Николаевич робко спросил:

— За что пострадал ваш отец… если это не секрет?

— О, какой же секрет — в светских кругах об этом все знают, как и в Рязани, — просто отвечал Дубовицкий и рассказал историю своего отца, ставшего толстовцем задолго до того, как сам Л. Н. Толстой пережил такой же религиозно-нравственный переворот в своей жизни. Дубовицкий по-своему толковал евангельское учение, отвергал земную власть, как гражданскую, так и духовную, со всеми их законами и сам, опять-таки по-своему, стал исполнять религиозные обряды, отступив от православия.

Перемежающиеся влияния сектантского воспитания и ранней административно-хозяйственной деятельности многое с того разговора стали объяснять Николаю Николаевичу в характере его нового знакомого.

Так началась на многие годы дружба врача и больного.

Петр Александрович Дубовицкий, прекрасно подготовленный уже дома, в восемнадцать лет окончил Московский университет и пять лет совершенствовался в европейских университетах и клиниках.

«Профессор Дубовицкий составлял светлое явление в среде Казанского университета, — свидетельствует в своих воспоминаниях, печатавшихся в 1899 году в «Русской старине», И. И. Михайлов. — Его знания, его выдающиеся дарования, новость его воззрений на науку возбудили против него немецкую партию, составлявшую большинство профессоров. Он затмевал их. Как человек инициативы, он пытался ввести некоторые преобразования. Будучи с большим состоянием, он делал пожертвования на нужды университета, помогал студентам. Дубовицкий вместо сочувствия, встретив зависть и недоброжелательство и осуждение своих начинаний, перешел на должность профессора в Петербургскую медицинскую академию».

Как все, кому приходилось встречаться с Зининым, Дубовицкий был пленен его энциклопедическими познаниями, острым умом, смелостью мысли, стремлением постоянно делиться приобретенными знаниями с товарищами, беззлобием и бессребреничеством натуры. Темный фон эпохи резко выделял Зинина из сверстников Дубовицкого.

После того как из министерства пришло утверждение Зинина в должности адъюнкта по кафедре химии, попечитель послал сына за учителем. Николай Николаевич спустился вниз в кабинет хозяина.

— За границу поедешь? — спросил попечитель.

— Коли пошлете, скажу спасибо, — отвечал Зинин. — Поучиться там есть чему.

— Ну так собирайся. Представление завтра посылаем.

И действительно, 13 марта 1837 года в Министерство народного просвещения было отправлено представление попечителя о направлении Зинина в «чужие края для усовершенствования по части химии».

Ссылаясь на то, что представленный адъюнкт четвертый год живет в его доме, попечитель удостоверял, что по этому случаю «нравственные качества и поведение Зинина ему лично известны, как и великая приверженность молодого ученого к математике и химии».

«Г. Зинин имеет все нужные качества, чтобы быть хорошим профессором, — свидетельствовал попечитель дальше. — Но чтобы быть достойным этого звания, ему необходимо нужно для усовершенствования посетить некоторые иностранные университеты, славящиеся отличными химиками. Я полагаю, что Зинину достаточно пробыть в Берлине год и посещать там университетские лекции, особенно преподавания профессора Митчерлиха. Другой год Зинин употребит на посещение германских университетов, Геттингенского, Пражского, Мюнхенского, Венского и некоторое время посвятит на слушание лекций известного в Швеции химика Берцелиуса».

В апреле было дано разрешение на командировку Зинина.

Выезд приурочен был к началу нового учебного года. В распоряжении Николая Николаевича оказались все каникулы. За лето он отпустил волосы по моде того времени, научился у Дубовицкого подвязывать широкий черный галстук под высоким крахмальным воротником, сшил длиннополый черный сюртук и приобрел вид молодого профессора.

Летом университетские лекторы немецкого и английского языков, учившие Зинина разговорному языку, прекратили свои занятия. На счастье Николая Николаевича, в Казани случился необыкновенный человек, знавший десять языков, в том числе немецкий, английский и французский. Это был Иосиф Антонович Больцани, уроженец Берлина, сын итальянца и немки, приказчик в лавке Дациаро.

Всесветно известная фирма Дациаро имела отделения в крупных городах многих стран. Дациаро продавал картины, гравюры, ноты, бумажные товары, книги. Больцани работал у Дациаро с детских лет и к двадцати годам попал в Казань, побывав во многих странах и научившись многим языкам.

Судьба его была необыкновенна, как и его способности. Скучая в своей лавке, он читал все, что случалось под рукой, и до самозабвения увлекся высшей математикой. Узнав о странном увлечении продавца в лавке Дациаро, Лобачевский проэкзаменовал его и стал сам заниматься с Больцани. За десять лет приказчик Дациаро сдал экстерном экзамены по курсу гимназии, физико-математического факультета, стал магистром математических наук и адъюнктом по кафедре чистой математики, а затем профессором.

Бывая в лавке Дациаро, Зинин познакомился с юношей и, не предвидя его судьбы, охотно объяснял ему то разницу между арифметикой и алгеброй, то рассказывал об устройстве и назначении метеорологической обсерватории.

Больцани уже хорошо владел русским языком, но Зинин неизменно разговаривал с ним на немецком или английском.

Летом перед поездкой за границу Николай Николаевич почти не выходил из лавки Дациаро, расспрашивал о Берлине, Риме, Париже, о немцах, англичанах и к осени владел разговорным языком главных стран Европы не хуже Больцани.

С такой подготовкой, с инструкциями попечителя в кармане, с сердечными напутствиями Лобачевского Николай Николаевич в начале сентября 1837 года занял наружное место в почтовой карете и через Москву, Петербург, Тауроген направился в Берлин.

Москва, как Казань, не обрадовала путешественника: только больше церквей. В древних городах надо родиться, чтобы свыкнуться с бестолковым расположением улиц, тупиков, переулков.

И Николай Николаевич подумал: «Нет, здесь не мог бы я жить!»

Но в Петербурге с его стройными линиями, каналами, сквозными улицами Николаю Николаевичу вдруг все показалось давно знакомым, как в Саратове. Молодые города планировал прямолинейный Петр, и саратовцы с испокон веков рвались в Петербург, а не в Москву.

— Вот где жить бы! — восхитился молодой ученый и с одного слова, не расспрашивая более никого, отправился на Фонтанку, в Главное управление путей сообщения и публичных зданий. Главноуправляющим был знаменитый сатрап Николая I Петр Андреевич Клейнмихель. В его канцелярии Зинин решил навести справку о старом приятеле.

Первый же чиновник, к которому он обратился, переспросил:

— Какой Губер? Эдуард Иванович?

— Он самый!

— Пройдите в приемную и подождите. Он сейчас выйдет к вам!

Оказывается, Губер служил в этой самой канцелярии, и через пять минут друзья уже жали друг другу руки и смеялись, вспоминая, как, расставаясь, клялись в вечной дружбе и за семь лет не перекинулись ни одним письмом.

В светлой приемной с окнами на Фонтанку посетителей не было. Устроившись в нише окна, Губер быстро заговорил:

— Что поделаешь, виноват, да ведь все мы так! Я сюда приехал с письмом к Жуковскому, он познакомил меня с Пушкиным, я стал печатать стихи в «Современнике», «Библиотеке для чтения»…

— Видел, читал, знаю!

— Да, Пушкин! Боже мой, что это был за человек, что за человек!

Полное, одутловатое лицо Губера, как будто сжалось, в глазах блеснули слезы, голос задрожал:

— Я вижу всех знаменитостей, знаю всех меценатов. Жалкое их меценатство — это напыщенное снисхождение, с которым они протягивали кончики пальцев с высоты своего величия дрожащему новичку в литературе… И рядом Пушкин — само простодушие, сама искренность, сама откровенность. Да, я мог убедиться, что достоинство человека тем выше, чем проще он сам!

Для обоих старых товарищей Пушкин был знаменем правды, добра, справедливого гнева и великой любви. Но для Губера он был еще живым человеком, которого голос он слышал, теплоту рук чувствовал.

— Ты не поверишь, что это за человек был. Я когда-то сделал перевод «Фауста», цензура его запретила — одним росчерком пера цензор уничтожил два года труда моего… Я взбесился и разорвал рукопись.

— Молодец! — вырвалось у Зинина. — Всем бы так делать!

— Так вот, Пушкин узнал об этом, разыскал меня, сам ко мне пришел, полвечера говорил со мной, заставил, убедил снова приняться за работу… Я дал ему слово, что сделаю перевод.

— И сделал?

— Да, сделал… Но Пушкина-то уже нет… Пушкина нет, Пушкина нет! — повторял он и вдруг, прикрыв широкими ладонями глаза, стал читать свои стихи на смерть Пушкина, ходившие вместе с лермонтовскими по рукам:

Я видел гроб его печальный,

Я видел в гробе бледный лик

И в тишине с слезой прощальной

Главой на грудь его поник.

Но пусть над лирою безгласной

Порвется тщетная струна

И не смутит тоской напрасной

Его торжественного сна…

Замолкнув на мгновение, чтобы дать высохнуть глазам от выступивших слез, Эдуард Иванович гневно вскричал:

— Пушкина нет, Николай Николаевич! Да рассказывай ты о себе, а то зареву, как баба…

Николай Николаевич достал свой чистый платок, вытер глаза друга, тихонько поцеловал его. Потом стал рассказывать о себе…

На Тауроген почтовую карету пришлось ждать два дня.

Друзья провели их вместе. Прощаясь, вновь клялись сохранить дружбу, убеждали друг друга обмениваться письмами, хоть изредка.

На этот раз обещание писать не было забыто ни тем, ни другим.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.