Глава 9 Развалины мира

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 9

Развалины мира

Ночью я проснулся,

лежал одинокий, больной.

Тогда я решил отыскать

умирающих мальчиков, стонущих «мама».

…………………….

Ночью я пересек

каменистое поле боя.

А рядом со мной неслышно ступал

творец истории, умолкший Геродот.

Пауль Винс

Я медленно просыпаюсь. Не могу понять, где я. Меня заливает свет. Но какой-то темный великан заглядывает в белое окно. Протирает стекло рукой и снова заглядывает. Я вздрагиваю и просыпаюсь окончательно. Существо это оказывается елкой. Огромной, украшенной блестящими ледяными гирляндами. О да, уже несколько часов я пребываю в 1957 году. Это открытие позволяет мне восстановить все мостики к реальности.

После того сумасшедшего курса, все-таки оставившего меня в живых, я предложил Доре отпраздновать мое второе рождение и Новый год вместе в гостях у моей сестры. Дора согласилась. И поезд унес нас в предновогоднее царство всех начал, чтобы начать все с самого начала, с детства, с истоков. Детство. Для Доры оно было связано с Габровом. А для меня с Тырновом. Ну а Трявна находится где-то посередине.

На маленькой станции моя сестра ждала нас на «скорой помощи». Другого транспорта, на котором бы мы смогли подняться к санаторию, не было. «Скорая помощь» для безнадежно больных любовью. Городок пропитался дымом дров, которыми топили печи. Покрытый инеем сказочный лес казался кружевным, торжественным, как невеста из прошлого.

А новогодний ужин напоминал пьесы Дюрренматта. Несколько одиноких врачей добровольно взяли на себя дежурство. Тем самым будто признавшись себе, что идти им некуда или просто не хочется. Никакого веселья и никакой грусти. Всего лишь тонкая ирония и самоирония. Запеченный поросенок, скромное вино и нескромные воспоминания. В этих воспоминаниях Новый год всегда был старым. У меня было такое чувство, что дверь больничного кафетерия вот-вот откроется и на пороге появится скелет Деда Мороза, пригодный разве что для лекций по анатомии.

Дверь и правда открылась, и встревоженная медсестра срочно вызвала мою сестру в отделение. Мы с Дорой взяли большие сани и убежали кататься. Летели по снегу и целовались, пока со стороны города не долетел до нас грохот салюта…

Сейчас Дора спала у меня на плече. Другой рукой я дотянулся до радио и почти бесшумно включил его. Обзор прессы. Жалко! Я думал, будет музыка. Но неожиданно для себя я вслушался в голос диктора. Газета «Литературен фронт» опубликовала статью Георгия Джагарова «Здравствуй, племя молодое и талантливое». Перечислялись удостоившиеся похвал авторы: Владимир Башев, Константин Павлов, Дамян П. Дамянов, Крыстю Станишев… Я не услышал своего имени. Но тут прочитали стихотворение, и стихотворение это было моим. «Прощание с Карлом Либкнехтом», навеянное графикой Кете Кольвица. Я конечно же был взволнован. Но даже не предполагал, на какую судьбу я себя обрек. И во что мне это обойдется.

Дора уже проснулась. Мы выпили чаю и вышли. На улице нападало еще больше снега. И мы снова расчистили дорожку.

При въезде в санаторий стояла странная каменная церковь с высокой колокольней. Ее никогда не освящали, потому что, мол, какой-то каменщик упал с кровли и погиб. Поэтому теперь там был склад. Мы сделали звонницу своим укрытием и одновременно наблюдательным пунктом. Мы прозвали ее башней Фарнезе (по Стендалю). Сверху нам была видна вся округа, а нас не видел никто. Разве что мираж — небо с двумя солнцами. Дора зарисовала его, прежде чем он исчез, как оптический обман и мгновения счастья.

Неожиданно моя сестра сообщила, что нам с Дорой следует расстаться, потому что наше поведение влюбленных по уши вызывает недоумение и непонимание у коллег, которым мы были представлены как двоюродные брат и сестра. Дора уехала в Софию одна, а мне пришлось остаться — для того, например, чтобы закончить рукопись. Я почувствовал себя беспомощным, униженным, застрявшим в капкане лицемерно благочестивого общественного мнения. В качестве мести я отпустил бороду. В те времена это считалось скандальным вызовом. В поезде на Софию какая-то бабушка уступила мне место: «Садитесь, отче».

Вернувшись с готовой рукописью, я застал самый разгар «дискуссии о молодом поколении». Союз писателей организовал обсуждение — с докладами, оспаривающими безответственный оптимизм Джагарова. Секретарь Союза Павел Матев взял всю организацию на себя. Однако в газете «Народна младеж», в которой работал Владко Башев, сам Матев продолжал размещать собственные подборки стихов и отвечать на письма читателей. Газета эта не только поддержала нас, но и, можно сказать, сделала популярными. Возникнуть в такой момент со своим первым сборником стихов значило тут же стать мишенью для ожесточенных выпадов. Однако именно так я и поступил. Отнес свою книгу в урочный день и час. Оказалось, что преторианцы меня опередили: они уже сдали свои рукописи и даже получили их назад на «доработку». В воздухе витало какое-то напряжение. Добри Жотев окутал себя непроницаемым олимпийским облаком. Судьба моей рукописи оказалась в руках Давида Овадии. Меня всегда поражало, как этот так и не повзрослевший ребенок, этот тихий библиоман мог стать партизаном, уверенным в том, что «история пишется кровью» и что «ненависть не должна угасать». Но когда появился я, поэт уже изменил решение: теперь он был убежден, что история пишется шахматами. Давид Овадия играл целыми днями. И даже стал кандидатом в мастера спорта. В тот день я стоял перед Давидом не как Голиаф, а как пешка на пустом уже поле.

— Ну ладно, — сказал он после долгой паузы. — Я приму твой сборник, но пойми: тебе еще рано! Подожди годик-другой. И книгу как раз подредактируешь. И созреешь… Даю тебе пять минут на размышление. Думай сам.

Это были самые долгие пять минут в моей жизни.

А вот жизнь не дала мне даже этого времени на размышление.

Дора сообщила, что ждет ребенка. Она сделала это лаконично, как будто предупреждала, что ей предстоит трудный экзамен, к которому она не готова. Мы поклялись никогда друг другу не лгать и… не жениться.

Я сказал:

— Нам надо пожениться.

У меня было такое чувство, что я пробил крепостную стену, пересек запретную границу, что эмигрировал и нахожусь в другом мире, мире зрелости. Я испытывал бесконечное облегчение, гордость и счастье. Я взял на себя ответственность за рождение одной книги и одного человека. Сирота стал родителем.

Сборник стихов я назвал «Все звезды мои».

Отклик на мое решение жениться оказался неприятным. Одни посмеялись, другие не поверили, а третьи бросились меня разубеждать. И только Пеню Пенев, к моему великому удивлению, поддержал меня:

— Ты видишь, что в последнее время я хожу в чистой белой рубахе? Вот и ты так будешь ходить.

А мама расплакалась. Ее жизнь прошла. Мечты времен Музыкальной академии, любовь, счастливый брак, красивый дом врача — все это вместилось в какие-то 10–15 лет и закончилось со смертью отца. И вот, спустя десятилетие ужасной нищеты, ее сын неожиданно отрывается от нее, собираясь создать свою семью. Ей оставалось только одно: существовать один на один с одиночеством. Она расплакалась, но без причитаний. Жаловаться мама просто не умела. С этого момента она стала медленно и тихо слепнуть, плетя кружева, чтобы на вырученные деньги подарить мне еще что-нибудь.

В свидетели я выбрал своего преподавателя по английскому Владимира Филипова. Этот викторианский интеллектуал сам еще не был женат и от удивления не смог мне отказать.

Все, что я делал, уже походило на вызов.

В последний день своей холостяцкой жизни мне удалось получить аванс за книгу. Целых 3000 левов! Эта сумма была за пределами всего моего житейского опыта. Я решил, что должен подарить кассиру коробку дорогих конфет. Пока я стоял в очереди, в бухгалтерию вошел Георгий Караславов. Главный бухгалтер поднялся, предложил писателю садиться и положил перед ним горку крупных банкнот. Они лежали в крышке от коробки дорогих конфет — таких же, как у меня. Я улыбнулся своей наивности, а кассир осадил меня:

— И нечего тут смеяться! Вот станешь живым классиком — и к тебе тоже будут так относиться.

А старый Карась принялся пересчитывать 100 000 левов. Записывал пачки на листочек и опускал их в старый школьный ранец. Так получилось, что мы вышли и стали спускаться по лестнице вместе. Он схватился за мой локоть, будто я был его палочкой. Мне было странно, что он запомнил меня со времен наших встреч в Кабинете молодого литработника. Тогда я еще не знал, какой уникальной памятью обладает этот человек.

— Поэт, — сказал он мне по-отечески. — Слушай меня и запоминай: много денег не у того, кто много зарабатывает, а у того, кто мало тратит.

Голос его напоминал шум камней, срывающихся с гор вниз, в долину.

Но никакие советы не в силах были мне помочь. Мама говорила, что деньги уплывают у меня сквозь пальцы, но она и сама была точно такой же. Ни единой мысли об экономии, о будущем материальном благополучии. После смерти отца оказалось, что у нас нет ни недвижимости, ни денег. Но даже когда мы едва сводили концы с концами, мама тратила свою нищенскую зарплату на мои уроки игры на скрипке и на красивую одежду для меня. А мне в глазах людей всегда хотелось выглядеть богатым и счастливым. И это у меня получалось. В какой-то момент мои «дружки» с огромным удовольствием распространили анекдот-шараду: «Кто любит мир и деньги? — Любомир Левчев». Самое смешное то, что я до сих пор живу с ощущением, будто я несметно богат. Только я пока не понял, что же это за богатство, которое не превращается в дензнаки.

Поторопившись с решением жениться, я опоздал на собственную свадьбу. В последний момент я вспомнил, что нужен хоть какой-нибудь цветочек. Приехав за Дорой, я застал такую картину: невеста, ее сестра Лиляна и смущенный свидетель играли в карты. Они готовы были услышать, что я пошутил.

Райсовет находился в помещении театра Народного фронта (сегодня он называется «Театр за каналом»)… Крещение, бракосочетание и похороны — спектакли, символизирующие начало, зенит и конец жизни, разыгрывались в одном и том же месте. Главная церемония была бесцеремонно унижена. Тогда еще не было современных ритуальных залов. В одной канцелярии регистрировались и рождение, и брак, и смерть. И никто не говорил «Мы идем на венчание или на свадьбу», а просто — «Мы пойдем распишемся».

Что ж. Вот и мы расписались. (Заведующая смотрела на нас с подозрением. Наверняка тоже думала: может, эти сумасшедшие просто шутят или издеваются над всеми?)

Потом мы ели и пили в двух удивленных домах, не готовых к такому событию.

Когда на следующий день я встретил Радоя Ралина, он громогласно поздравил меня:

— С первым браком!

Великий сатир очень хотел женить меня на юморе. Слава богу, это у него не получилось. Но я признателен ему за творческую дружбу, неизменную, несмотря на все превратности судьбы.

Родители Доры предложили нам пожить у них, на бульваре Клемента Готвальда, шесть, пока мы не подыщем себе квартиру. Как бы то ни было, выбирать нам не приходилось. Это оказались очень сердечные люди. Мать Доры была прирожденной самаритянкой, а отец — на удивление сложной и вечно неудовлетворенной личностью. Свой талант он растратил весьма печальным образом. Будучи сыном купца (разорившегося из-за собственного пристрастия к чтению), Иван Бонев мечтал стать скрипачом. Со своим слепым другом Петко Стайновым он ездил с концертами по Болгарии. Потом Иван поступил в Софийскую консерваторию, но именно там его увлекла поэзия. И он стал помогать Антону Страшимирову редактировать журнал «Наша жизнь». В 1921 году в том же номере, в котором опубликовали «Рыцарский замок» Христо Ясенова, вышел цикл стихотворений Ивана Бонева.

Когда я их прочел, я был поражен их красотой. Забвение делало их загадочнейшими призраками символизма. Вскоре я убедился, что Иван Мирчев, Иван Хаджихристов, Ламар и Никола Фурнаджиев помнили Ивана Бонева и питали к нему самые теплые чувства. Александр Божинов, Дечко Узунов, Петко Стайнов и Матю Шекерджиев (кроткий, как девица, автор произведения «Велик он, наш солдат») по-прежнему были его близкими друзьями. Они все вспоминали, сколько ожиданий было связано с переговорами между Антоном Страшимировым и Гео Милевым об объединении журналов «Пламя» и «Наша жизнь». Но Сентябрьское восстание[37] и террористический акт в соборе Святой Недели[38] разбили вдребезги все их иллюзии. Иван Бонев забросил скрипку и поэзию и, чтобы прокормить семью, стал чиновником на фабрике в Габрове. От погубленного таланта остались лишь «вещественные доказательства»: пожелтевшие фотографии, стопки засохших журналов и редкие книги.

В качестве гонорара за перевод своего романа «Хоро» для Советской России Антон Страшимиров получил ящик книг. И раздарил их друзьям. Благодаря этому обстоятельству у меня была возможность листать собрания сочинений Кнута Гамсуна или же Августа Стриндберга, изданные издательством «Всемирная литература» по рекомендации Горького во время Гражданской войны и Великого голода!

Едва заметная сизая тень невезения пала на все семейство Боневых. Вечером между рюмкой и вздохами часто можно было услышать воспоминания о том, как Ивана приглашали стать послом в Уругвае, но…

Врач, математик и художница унаследовали от отца роковые воспоминания. И сильный, чистый талант Доры таил в себе тот же печальный аромат: без стремлений, без амбиций, без порывов. Будто их дальний, подпавший под какие-то чары родоначальник прочно поселился в ее генах, беспечно почитывая романчики, решая кроссворды и растрачивая свои земные и небесные таланты. Но Дора не страдала от этой несправедливости. Она обладала необходимой мерой врожденного благородства, элегантности и щедрости духа. С ее помощью я смог не только проникнуть в царство живописи, но и вернуть себе тот мир, который потерял после смерти отца. Это был традиционный круг болгарских интеллектуалов среднего класса.

И вот я уже приглашен на семейный вечер к композитору Петко Станкову. Неудачники вовсе не курили фимиам перед алтарем величайшего успеха. Возможно, они просто хотели вызвать у меня уважение к той среде, к которой принадлежали. Или всего лишь услышать от меня похвалу.

Мне казалось, будто слепой академик пытается рассмотреть меня, вслушиваясь в мой голос, а может, и в мое дыхание. И мне захотелось ему помочь. Я спросил, что он думает о недавно появившейся группе «Битлз». На лицах всех присутствующих появилось выражение ужаса. Как будто я произнес имя Сатаны в храме Божьем. Мне подавали различные знаки и исполняли пантомимические этюды, призывая замолчать. Да я и сам уже раскаивался, что допустил такой страшный промах. Но Петко Стайнов ответил с искренним удовольствием:

— О да! Эти парни — феноменальные музыканты! Исключительное явление! Давно уже до моих ушей не доходило столько света.

Я был бесконечно счастлив. Моя душа тайно сияла. Значит, я могу себя не бояться. Думаю, что и Петко Стайнов был в этот миг счастлив…

«Битлз» появились как неожиданный шанс, как новый способ обожествления предметов и явлений во времена демифологизации и осквернения. Когда они ушли каждый в свое измерение, все осталось как было. Но эта группа уже стала языком времени. И сегодня наша мертвая эпоха воскресает, когда слышит их.

Не сумев помешать мне жениться, друзья бросились мне помогать. Благодаря протекции Добри Жотева я поступил на работу в газету «Народна младеж». Консультантом. Я должен был отвечать на все письма читателей, в которых шла речь о литературе. Мой предшественник в ужасе сбежал, оставив после себя горы безответных посланий.

— Ты сможешь ликвидировать завалы? — спросил меня главный редактор Стефан Петров, прежде чем подписать приказ о моем назначении.

Я самонадеянно пообещал. А он смотрел на меня с нескрываемой иронией. В отличие от меня ему-то хорошо было известно, что это за порочный круг. Он знал, что никто не в состоянии ответить на все письма, что в 99 процентах случаев отвечать вообще возбранялось, дабы не поощрять опасных маньяков. Но ему было известно и другое: есть «принципиальное» решение реагировать на все обращения трудящихся. Это было символом демократии. Не «формальной» буржуазной, а «реальной» социалистической демократии. За неисполнение этого решения главный редактор мог жестоко поплатиться. И ему оставалось только найти какого-нибудь наивного сотрудника, который бы занялся невозможным и ненужным делом. Ленин очень точно обозвал такого человека «полезным идиотом». В этом случае полезным идиотом был я.

В первый день я бодро ответил на сотню писем. Во второй — на 50. В третий — на 25. Потом я почувствовал, что постепенно схожу с ума. Я понял, что огромное количество людей — графоманы. Я понял также, что каждый, кто умеет читать, предпочитает писать. Посредством писем я общался с личностями, снедаемыми самолюбием и суетностью. Завистливыми неискренними душонками, занимающимися самообманом, но считающими себя творцами. Я подозревал, что немалая их часть попросту не в себе. Но разве я сам не был таким же? У меня кончились слова. Мой дух онемел. Я испугался. Перспектива позорного провала заставила меня сочинить шаблоны: типичные ответы, в которых я абсолютно формально советовал авторам почитать Вазова, Ботева и др. Однако довольно скоро какой-то хитрец под своим именем прислал мне слабое и потому малоизвестное стихотворение Ивана Вазова. Вазов получил мою резолюцию, что ему стоит поучиться у Вазова. На следующем же собрании редакции главный редактор показал мне желтую карточку.

В это время (точнее, 23 апреля) Альберт Швейцер направил свое знаменитое письмо Нобелевскому комитету с призывом остановить проведение ядерных испытаний. К сожалению, никто не призывал остановить графоманов с их пробами пера.

Я все дольше задерживался в редакции, а кипа писем все росла и росла. Заканчивалось рабочее время. Уходил Владко Башев, бросив в мою сторону сочувственный взгляд. Уходили Донка Акёва и Лиза Матева. Был слышен стук их каблучков и смех. Они шли в театр. Замолкал звук скачущего по столу в коридоре мячика для пинг-понга. Значит, Стефан Продев уже победил своего последнего противника и отправился звать на последний гейм Господа. Даже заместитель главреда Лалю Димитров покидал редакцию ответственным шагом, которым уходит историческое время. И я оставался в одиночестве, запертый меж циферблатом и календарем, беспомощный в лабиринте бессмыслиц…

Как раз в один из таких моментов ко мне зашел Пеню Пенев. Он был смертельно бледен. Я подумал, что он пьян. И разозлился, что он помешает мне сочинять очередной ответ глупости. А Пеню сел напротив, белый, как письмо. Помолчал и расплакался:

— Любо, меня назвали агентом Даллеса[39].

В то время Пеню и правда подвергся инквизиторской атаке со стороны идеологических вампиров. В сущности, это были самые настоящие садисты. Идеи были для них лишь инструментом пыток. Они раскаляли их добела на углях своей дикой зависти. Они ненавидели поэта и за его талант, и за его муки. Но почему я пишу о них в прошедшем времени? Эти господа все так же бдят на своем посту. Только орудия пыток уже другие. А я, взявший на себя обязательство отвечать на разные глупости, не мог найти слов утешения для друга. Я знал, что, выйдя из редакции, Пеню попадет в объятья какого-нибудь безумного стукача, который с трогательным вниманием выслушает стенания поэта. После чего Пеню останется только писать предсмертные стихи, а стукачам — еще один донос.

Совсем скоро меня самого назовут агентом империализма и шизофреником. И что я только делал на этом жестоком поприще, среди пишущей братии? В этом водовороте пагубных слов? Но было уже слишком поздно задавать себе подобные вопросы.

На исходе весны в витринах софийских книжных магазинов появился мой первый сборник стихотворений «Все звезды мои». Тогда же вышли «Если б не было огня» Дамяна Дамянова, «Тревожные антенны» Владимира Башева, «Зреют семена» Марко Ганчева и «Следы на дороге» Петра Караангова. Дискуссия о молодом поколении была в самом разгаре, и наши книги стали самым подходящим аргументом в спорах. Культурный коллапс и политическое напряжение наполняли наши дебюты своим содержанием. Как будто мы были рюмками в дрожащих руках жаждущих алкоголиков. Нас расплескивали по грязным столам.

А вихрь истории постоянно менял направление. Откровенные сталинисты, оставшиеся на руководящих постах, не забывали напоминать всем о плачевных результатах нового политического курса: брожение в рядах восточноевропейских сателлитов, потеря мировой левой интеллигенции и т. д.

Среди тех, кто поддерживал реформу, направленную против культа личности, господствовали противоположные воззрения: зачем надо было проявлять такую жестокость и подлость в Венгрии? почему ничего не поменялось в системе после раскрытия ужасающих преступлений? Обе силы смертельно боялись друг друга и взаимно уравновешивались. Это и спасало неуравновешенного Хрущева. И все же в июле 1957 года он столкнулся с организованной оппозицией. Президиум ЦК КПСС соотношением голосов 7:4 принял решение об освобождении Хрущева от должности, а точнее — о его свержении с поста первого секретаря. Семерыми смельчаками были: Маленков, Молотов, Каганович, Ворошилов, Первухин, Сабуров, Булганин. И «примкнувший к ним» Шепилов.

Но маршал Жуков, то есть армия, генерал Серов — глава КГБ — и Капитонов, т. е. партийный аппарат, поддержали Хрущева. Вдруг стало ясно, что решение ЦК КПСС не имеет никакой силы: ведь Хрущев не арестован и не расстрелян, как Берия и все остальные до этого. Военные самолеты за считаные часы собрали весь состав ЦК КПСС. Пленум начался 10-го, а закончился 29 июня. «Семеро смельчаков» проиграли сражение и были повержены. Хрущев сумел уцелеть.

Кремлевские события лета 1957 года имели большое значение и произвел шоковое действие. Для сталинистов это было сродни битве при Ватерлоо. Верхушка поняла, что побеждают те, кто играет в псевдоантисталинизм, а откровенный сталинизм стал битой картой.

Мы очутились в антракте между двумя действиями XX века, между его огненной, кровавой первой частью и коварной и холодной второй.

И в геополитическом отношении мы тоже были где-то посередине между двумя главными полями сражений: Германией и Россией.

Судьба распорядилась так, что в детстве я сначала увидел нашествие немецкой армии, а потом армии советской. Теперь же мне предстояло посетить побежденную Германию, а потом — победительницу Россию.

Дора, уже заметно округлившаяся, уговорила меня поучаствовать в студенческой экскурсии по обмену.

Я откопал маленький кожаный чемоданчик, оставшийся от отца. Во время войны его дважды мобилизовывали в госпитали, и это — наряду со многим другим — подорвало его здоровье. Я знал, что в чемоданчике отец держал туалетные принадлежности, личные свои вещи, сигареты, лекарства и письма, которые мы ему писали. Поэтому чемоданчик был мне очень дорог. Сейчас в него уместился весь мой багаж для первого путешествия по миру. Неизменные бритвенные принадлежности, две рубашки, белье, пижама, несколько экземпляров моей книги, бутылка коньяка и — абсолютное расточительство — батончик луканки.

Мы поехали на поезде. Вторым классом. Пересекли границу ночью. Я прилип к окну в пустом тамбуре. Напрягая зрение, пытался заметить хоть какую-нибудь перемену, хоть какое-нибудь отличие, увидеть что-нибудь заграничное. И мне даже показалось, что я заметил — у домов не было стрех! Рядом со мной у окна встала студентка. Помолчала, а потом сказала:

— Посмотри! Ты видишь во мне что-нибудь необычное, что-нибудь тревожное или… подозрительное?

Я попытался отшутиться:

— Скорее соблазнительное.

Тогда она разулась:

— Потрогай мою ступню.

Под чулком прощупывалось что-то выпуклое, заклеенное лейкопластырем.

— Что это?

— Золотая монета, — смеялась она возбужденно. — Считай, я уже богата! Если меня не поймают. Если я не выдам себя волнением…

Настоящие перемены я ощутил на крытом вокзале Будапешта. Огромный и темный, он зиял, но не как пасть, которая хочет тебя поглотить, а, скорее, как рот, который пытается выкрикнуть что-то в кошмарном сне — и не может. Нас заранее предупредили, что здесь выходить не рекомендуется. И ни в коем случае не говорить по-русски. Но, как обычно и бывает, именно из-за этого предупреждения мы все и вышли. Строгая бдительная ассистентка, которая сопровождала нашу группу, вылетела первой под тем предлогом, что ей хочется пить. Когда поезд снова тронулся, она неожиданно раскричалась, что потеряла сумку. Разумеется, она утверждала, что сумку украли. А ведь в ней не было ничего особенного — только коллективный паспорт на всю нашу группу: жалкая тетрадка, инвентарная книга душ. Нас выкинули на пограничной станции Комаром (Комарно) как контрабандный товар. И пока сопровождающая жаловалась и оправдывалась, пока звонили в Будапешт, пока искали сумку в вокзальном буфете и доставляли ее следующим поездом, мы сидели на безлюдном перроне под небом с другими звездами, словно существа, покинувшие реальность.

В Берлин мы приехали, умирая от усталости. Хозяева ждали нас, встревоженные нашим таинственным опозданием. Мы пересели на электричку до Штраусберга. Вагон был для пассажиров с багажом и собаками. Огромный любопытствующий ньюфаундленд пристроился рядом со мной, но его красивая хозяйка делала вид, что меня не замечает. Однако когда наша группа сошла на станции Бисдорф, могучее животное устремилось следом, вытащив изумленную молодую даму на перрон, и побрело за мной, прилипнув мордой к моему волшебному чемоданчику.

— Was ist das?[40] — заволновались хозяева.

Я открыл подозрительный чемоданчик.

— Ach, so! Paprikawurst![41]

Ньюфаундленд схватил луканку и вернулся к своей хозяйке, как Блудный сын.

После этого последнего таможенного досмотра я уж точно оказался в Германии. В выделенной мне комнате я принял душ и сразу заснул в чистом, как аптека, студенческом общежитии. Но даже во сне я продолжал путешествовать.

Всего лишь 15–16 лет назад по этому маршруту проехало несколько миллионов наших сверстников. Красивых, умных, хорошо вооруженных. Они так никогда и не вернулись. Позже по тому же маршруту проехали миллионы евреев. Испуганных, растерянных, обреченных. И они тоже не вернулись назад. Затем пришла очередь Красной армии. Ей-то было известно, что кто-то вернется, а кто-то нет. Сейчас дорога оживала снова. Кто окажется следующим?

Утром, бодрые, причесанные и нарядные, мы поспешили отправиться на наше первое любовное свидание с Берлином. Но веселое настроение группы моментально испарилось. Под лучами утреннего солнца электричка неслась по поражающей воображение пустоши, которую вчерашний мрак скрыл от наших глаз. Куда бы ни падал взгляд, всюду вздымались лишь серо-черные руины, простиралось каменистое поле боя. Небесный град принес сюда смерть. И если где-нибудь посреди руин поблескивало на солнце какое-нибудь озерцо, то оно казалось золотым зубом, случайно не выкраденным из черепа. Это были развалины мира, который был и моим тоже. Бесконечные развалины, заключавшие и часть меня. Совсем маленькую часть — размером с начальную школу.

Для Сталина взятие Берлина было и вопросом престижа, и важной картой в покере, где на кону стояло перераспределение господства над новым миром. Для маршала Жукова это было последним штурмом. Сотни прожекторов освещали бульвары, по которым проносилась атака. Смертоносный свет ослеплял немцев и не давал русским повернуть вспять. Лучи указывали на Рейхстаг. Неужели целью этого нетерпеливого кровопролития была публикация в «Правде» фотографии советского солдата, водружающего красное знамя с серпом и молотом на купол Рейхстага? Ради этого фотофиниша, который должен был определить, кто станет первым, специальная группа военных фотографов участвовала в штурме истории.

Один из оставшихся в живых, Михаил Трахман, рассказывал мне о событиях тех дней в тихом баре на Золотых Песках. К тому времени он превратился в старого тучного алкоголика, который задыхался, даже когда поднимался пешком на второй этаж. И поскольку он подробно описывал, как карабкался по горящему куполу, то постоянно спрашивал, верю я ему или нет. Фотограф повсюду таскал с собой огромную воблу (вяленую рыбу), завернутую в жирный вонючий лист «Литературной газеты». А я заказывал водку, чтобы стимулировать его память.

— Долгим был путь к победе, Любомир, очень долгим, — вздыхал победитель. — Вначале было ужасно трудно. У меня была задача снимать убитых немцев. Но мы отступали. Убитых немцев, конечно, было полно. Но все они остались за линией фронта. Мне с огромным трудом удалось раздобыть труп немецкого солдата. А холод стоял жуткий, так что труп не разлагался. Мы возили его в багажнике, завернутым в газеты (больше я к вобле не притронулся). И снимали его в разных местах и в разных позах. Обычно под каким-нибудь указателем… А в Берлине уже было иначе. Перед нами стояла задача быть первыми, сфотографировать, остаться в живых и тут же отправить материал самолетом в Москву. Одной ногой все мы были на небе. Но я выжил.

Летом 1957 года в центре разрушенного Берлина высилась только средневековая Мариенкирхе — как каменный ангел, молящийся за душу прошлого.

Новый Восточный Берлин выстроил одну показательную улицу — Сталин-аллее. А Западный расхаживал себе по Курфюрстендамм.

К удивлению наших хозяев, я сразу же попросил познакомить меня с каким-нибудь молодым поэтом из Jungen Welt («Молодой мир» — так назывался их аналог газеты «Народна младеж»). И вообще, я изображал из себя писателя. Курил трубку. Однажды, прогуливаясь, я заглянул в книжный магазин на Фридрихштрассе. Мне хотелось лишь поглазеть. Но молоденькая продавщица тут же затянула меня в лассо своей очаровательной улыбки: что вас интересует? что вам показать? поэзию? Oh, wunderbar!.. И повела меня в царство изящной словесности. Там мне пришлось уточнить, какого автора я хочу купить. Райнер Мария Рильке, сказал я, потому что решил, что у этой милашки его быть не может. Он же был поклонником Муссолини. Но девушка умилилась и предложила мне полное собрание его сочинений: шикарный двухтомник и тоненький сборник избранной лирики. И мой студенческий карман почти опустел. Зато, впечатлившись моими странными интеллектуальными пристрастиями, немецкие товарищи уже на следующий день устроили мне встречу с поэтом Паулем Винсом, который, по их мнению, был «супер!».

Пауль жил в Грюнау — в Сосновом бору с озерами и дачами, в писательском гетто. Я не мог не оценить тот факт, что он принял меня у себя дома (или на даче — статус этого места был мне неизвестен). Он оказался мелким, но жилистым мужчиной. Очки с толстыми линзами сползали с его крупного носа. Он улыбался, как грустный ребенок.

Мы выпили по большому кофе и по маленькому коньяку из очень красивых бокалов. Обменялись книгами. Заглавие его сборника стихов было не менее вызывающим: «Репортажи из третьего мира» (Nachrichten aus der dritten Welt ). Тогда политическое понятие «страны третьего мира» еще не вошло в оборот. Третьим миром Пауля Винса было будущее. Очень скоро газеты убили эту метафору. Мои звезды точно так же впоследствии почувствуют себя национализированными космической эрой. Возможно, эта странная похожесть заставила нас всмотреться друг в друга, причем так пристально, что мы сразу стали друзьями. Пауль Винс был первым иностранным писателем, с которым я познакомился. Немногим старше меня, еврей из Кёнигсберга, он пережил концлагерь и до конца своих дней сохранил облик красивой обреченности. Сборник, который Пауль подарил мне, был издан в серии Antwortet uns! («Ответьте нам!»). Среди поэтов, которые так дерзко пытались добиться ответа от нового и не совсем еще понятного общества, мне вспоминаются Эрих Арендт, Хайнц Калау, Манфред Штройбель, Ганс Магнус Энценсбергер, Ангелика Хурвиц, Вольф Бирман… Они пришли из Третьего рейха и искали третий мир. Никто им не ответил. А может, они и сами не знали, что окажутся предвестниками новой мощной волны. Слишком уж быстро собралась она поглотить нас. Слишком уж скоро неудержимая поэтическая стихия разлилась по строгим серым берегам послевоенной жизни. Мир начал говорить о поэтах. Они стали изгнанниками и отшельниками, эстрадниками и молчальниками, революционерами и миссионерами, политиками и шизофрениками. Большинству их них я стану другом. А с остальными сведу заочное знакомство. Джек Керуак и Аллен Гинзберг, Збигнев Герберт и Васко Попа, Евгений Евтушенко и Андрей Вознесенский, Боб Дилан и Володя Высоцкий, Ласло Надь и Никита Станеску, Виктор Хара и Булат Окуджава, Сильвия Плат и Мирослав Валек, Джон Леннон и Марин Сореску, Хусто Хорхе Падрон и Эдоардо Сангвинетти, Петер Курман и Амрита Притам, Артуро Куркоэра и Иосиф Бродский, Тед Хьюз и Шеймас Хини… По какой дороге, сотворенной из сердец, предстоит пройти этому мировому безумию — Поэзии! Не дорога, а бич для хлестания пустоты. Пустоты, которая и есть начало всего.

Пауль говорил по-русски. (Это был наш шанс.) Он предложил съездить погулять в Западный Берлин. Стены еще не было. Переходишь с одного тротуара на другой — и ты уже в перевернутом мире. Вот это было приключение что надо. И я доверился Паулю.

Когда мы оказались «по ту сторону», то первым делом потратили несколько марок на игровые автоматы. «Почему именно так? Что означал этот невесть откуда взявшийся азарт?» — спрашивал я себя вечером, записывая в дневник события дня. Может, это было связано с тем, что мы пришли из мира, где Случайность считалась буржуазной дамой, исключенной из всех сфер жизни, из мира, где все должно было быть закономерно? И только позже я узнал, что Пауль был страстным игроком в рулетку.

Он предложил подняться и осмотреть сверху «Интербау». Что это еще за «бау»? Запад занялся восстановлением «своего» Берлина. В том числе, разумеется, и в целях политической рекламы. Величайшие авторитеты архитектуры воплощали свои самые новаторские идеи именно здесь, на «пустыре» за Бранденбургскими воротами.

Вместе с билетами Пауль купил и две кока-колы. В 50-е годы болгары, благодаря пропаганде, были убеждены, что кока-кола — это опасный алкоголь. На всех карикатурах американские солдаты валялись пьяные в стельку с бутылкой кока-колы в руке. Мое положение было еще более карикатурным, потому что мне предстояло пьянствовать на высоте. Подъемник взмыл вверх. Я осторожно потягивал из протянутой мне бутылки. Болтал ногами и созерцал контуры будущего.

Конструкции высоток вырастали прямо из травы, не соприкасаясь друг с другом, без фасадов и привычных крыш. Возведенные из стекла, металла и пластмассы, они блестели всеми цветами радуги. Вместо улиц между ними вились аллеи. Мир для влюбленных — думалось мне. Во всяком случае, тогда мне виделось нечто сентиментальное в этих экспериментах, которые сегодня кажутся такими бездушными. Теперь пародии на них можно увидеть в софийских районах Западный парк, или Младост, или же в Люлине… Такие постройки торчат по всему миру. Они превратились в символ временного в нашем времени. Их уже начали сносить. После того как они снесли нас.

Почему в 1957 году меня так восхитил этот архитектурный взгляд сверху? И был ли он только архитектурным? Ведь не только архитектурные творения возникали на «каменистом пустыре». Там словно рождался и «новый взгляд» на мир. После катастрофы победила жажда чего-то нового, которое должно было радикально порвать с окровавленным прошлым. А слово «комплексы» характеризует и нашу скрытую душевную архитектуру.

Иллюзии — миражи души — всегда лгали нам, что идеи населяют людей, как люди населяют дома. Идеи входят в тебя, ремонтируют и обставляют твой внутренний мир согласно своим вкусам и потребностям. Но, видимо, дело обстоит совершенно по-другому. Люди заселяются в идеи, как в дома. Приспосабливают их, исходя из своих потребностей. Эксплуатируют безжалостно, как временные арендаторы. И как только находят квартиру поновее, почище и подешевле, тут же съезжают.

Пауль Винс вел для меня архитектурные репортажи из третьего мира и наблюдал за моей реакцией.

Я попросил его достать билет в театр Брехта. Бертольда Брехта уже не было. Совсем недавно он ускользнул от нас в небытие. Возможно, испугался тех самых «репортажей». Эрнст Буш играл и пел все реже. Хелена Вайгель не исполняла больше роль Глухонемой, написанную специально для нее, чтобы она могла играть и в эмиграции. Сейчас эта актриса превращалась в Мамашу Кураж. Глухонемой стала Ангелика Хурвиц — продавщица билетов, обернувшаяся актрисой, потом поэтессой; в конце концов (совсем по Брехту) она попросту сбежала. Так что в 1957 году само наше время должно было играть роль Глухонемой. Оно не могло ничего сказать и только било в барабан…

В 1970 году Пауль Винс издал в Берлине мою первую переводную книгу.

В 1979-м, когда на поэтическом фестивале в Кнокке-ле-Зут я неожиданно получил инфаркт, Пауль Винс доставил меня в больницу и тем спас мне жизнь. Но когда немногим позже у него случился роковой сердечный приступ, меня рядом не оказалось. И я не смог отплатить ему тем же…

Когда-то напротив «Берлинер ансамбль» (театра Брехта) на берегу реки Шпрее стояло большое увеселительное заведение, над которым светилась надпись: «Дети, здесь ваше время пролетит незаметно». Так и вышло.

Наша студенческая группа уехала в Дрезден. От этого города осталось только имя. В самом конце Второй мировой войны всего за одни сутки он был полностью уничтожен англо-американскими бомбардировщиками. Бессмысленная и непонятная жестокость. А до этого, как и Хиросима и Нагасаки, Дрезден считался городом, хранимым Богом.

Меня тоже считали Божьим баловнем… Тот, кто думает, что воскресение невозможно, пусть поглядит на Дрезден. Его реконструкция началась с самого невосстановимого — с картинной галереи.

Благодаря Дрезденской галерее я впервые соприкоснулся с так называемым «высшим, не подвластным времени искусством». Я гулял средь шедевров, как американский турист, счастливый невежа с каталогом и блокнотом в руке.

Мы убеждены в том, что если нам хочется понять законы совершенства в великих картинах, разгадать тайные послания бессмертных мастеров, то без специального образования не обойтись. Но я полагаю, что те, кто предварительно изучил историю искусств, труднее постигают — либо вообще не постигают — смысл таинства, не испытывают того удивления, с которым неискушенный встречает красоту. Он воспринимает ее не своим подкованным разумом, а самыми что ни на есть первичными чувствами, инстинктами, той мерой любви к прекрасному, что дана ему Богом. Это и есть настоящий экстаз. Он не подтверждает тебя прежнего. А открывает заново. Только так я могу объяснить себе слова «блаженны нищие духом». И именно таким блаженным был я, кружащий по залам божественного дворца. Я был настолько ошеломлен, что натолкнулся на какого-то художника, старательно копирующего мою старую знакомую — «Сикстинскую мадонну» Рафаэля для еще одного Торбова. Я извинился. И присел на скамью, чтобы прийти в себя. Тогда я думал вот о чем: а разве не живем мы внутри бледной копии жизни, внутри весьма посредственной ее репродукции? А настоящая жизнь, оригинал, хранится в каком-нибудь парадном дворце, в музее. Ее можно увидеть по воскресеньям, когда вход бесплатный. Но тогда там полно туристов…

После Дрездена в наших планах значился Веймар. Старая гостиница. Пуховые одеяла. Из окон виден памятник Гёте и Шиллеру. Богач и бедняк. Больной и здоровый. Мудрец и безумец. (Хм, это в равной степени подходит им обоим.) А лавровый венок один на двоих. Поэтому они не увенчаны им — он плавает перед ними, как спасательный круг. Один из них уже схватился за него, а второй — то ли да, то ли нет… Мне не видно, потому что наступают сумерки. И гостиничный номер наполняется духами, лесными царями и валькириями. Лишь на туалетном столике все еще светятся фарфоровый кувшин и фарфоровый тазик — милые приветы от Понтия Пилата.

В маленьком музее Шиллера нам показали, как бедный и больной поэт изо всех сил пытался создать видимость некоего аристократического комфорта. В этот момент Шиллер сделался мне ближе. А во дворце Гёте в стеклянной витрине блестела его канцлерская ливрея, увешанная орденами. Для каждой его любовницы (а их было немало) роскошно обставлялась отдельная спальня (недавно какой-то идиот заподозрил Гёте в гомосексуализме). А его комната так и осталась по-спартански строгой, почти голой. Грубое одеяло. И конторка, за которой Гёте писал, стоя босиком.

Наши хозяева, не успев показать нам концлагерь в пригороде Веймара, повезли нас в Лейпциг. Там нам предстояло провести незабываемые часы в судебной палате, послушать живые голоса Георгия Димитрова и Геринга, пойти в Томаскирхе и восхититься Бахом, исполненным на органе, который помнил его пальцы.

Но не этим мероприятиям суждено было сделаться апофеозом моей первой поездки в Германию. Кульминация случилась позже, в ночном поезде. Он был медленным и дешевым. Старый вагон был приспособлен под буфет. И там имелись только пиво, сосиски и пьяницы. И именно туда понесло меня и моего коллегу Маринчо — симпатичного русоволосого хромого юношу, который знал немецкий. И вот, пока мы потягивали пиво, мой спутник воспользовался своими знаниями, чтобы заговорить с единственной девушкой, которая тряслась в грязном тамбуре рядом с пьяницами. Может, это прозвучит невероятно, но между ними вспыхнула так называемая любовь. Время от времени Маринчо вспоминал обо мне и быстренько тараторил: «Боже мой, я ей нравлюсь!» или «Она мне сказала, что она — кошечка из Лейпцига». Однако внезапно появился очень крупный мужчина в белой рубашке и дорогом галстуке (потом нам сказали, что это был каирский торговец, который ехал на ярмарку в Лейпциг). Он нес две огромные кружки пива. После короткого нервного объяснения толстяк вылил содержимое одной из кружек в девичье декольте. Разумеется, за этим последовал визг. Маринчо бросился в одну сторону, а лейпцигская кошечка — в другую. И только мы с египтянином удивленно таращились друг на друга. Тут я принял сразу несколько глупых решений. Во-первых, задержать гиганта и дать влюбленным возможность скрыться. Мы начали отважно толкать друг дружку кулаками в грудь, и я почувствовал, что он намного меня сильнее. Тут я допустил вторую ошибку: залез во внутренний карман пиджака и нащупал рукоятку маленького, почти бутафорского ножичка, который я купил себе совсем недавно как сувенир, на память. Да уж, ему будет о чем напомнить! Озадаченный движением моей руки, араб распахнул на мне пиджак и увидел рукоятку, сделанную из оленьего рога. Он закричал. Вытащил свой собственный складной боевой нож. Лезвие щелкнуло, и его острие заблестело прямо перед моим носом. В моей памяти эта сцена разыгрывается очень медленно. Мы неспешно обмениваемся ударами. По белому рукаву его рубашки медленно расползается красное пятно. Мои пальцы столь же медленно оказываются порезанными с тыльной стороны. Но тогда я не видел ничего, кроме его крови; мне стало плохо. Мой ножичек медленно упал на пол. Противник, предполагая, что я задумал какую-то хитрость, медленно присел и схватил мой нож, после чего кинулся на меня, двурогий, как бык. Я, естественно, бросился бежать. Вокруг уже толпились зеваки. Наверное, это зрелище казалось им любопытным. Пока я бежал, я слышал страшный немецкий гомон. Пассажиры высыпали посмотреть, что происходит. И наши девушки тоже вышли. Они затащили меня в купе. Завалили одеялами. Заперли дверь и погасили свет. В этом уютном убежище я дрожал от ужаса, но не из-за лезвия ножа, а из-за мысли: как же я посмел смешать с грязью эту волшебную поездку?! Что я скажу в Болгарии, в университете, из которого меня и так уже почти исключили? А в газете, из которой я почти уволен? А дома?

— Вставай. Ты спасен! — закричали девчонки.

Поезд стоял на какой-то станции, и полицейские вели пьяного торговца в наручниках. Сейчас они придут арестовывать меня.

И они и правда пришли: в нашем купе появились начальник поезда, полицейский, «лейпцигская кошечка» и немецкий студент, который нас сопровождал. Наша группа потеряла дар речи, наша преподавательница смотрела на меня с убийственным укором, а я был готов сам протянуть руки к наручникам. Но начальник поезда сказал, что пришел выразить благодарность доблестному болгарину, который с риском для жизни защитил немецкую девушку. Потом он пожал мою раненую руку и вышел. Меня засыпали овациями и поцелуями. На прощание немецкие студенты даже подарили мне новый ножик — «на память». И назвали меня «героем Лейпцига».

— Нет, так не годится! — возмутилась наша староста, у которой не было чувства юмора. — Это кощунственно задевает светлую память Великого Болгарина.

— А не перегибаешь ли ты палку с этой твоей Германией? — подал голос и Сумасшедший Учитель Истории. — Такое многословие не доведет тебя до добра!

— Не перебивай меня! — прорычал я. — Разве ты не понимаешь, что речь идет не об анекдотах, а о сокровенных событиях, определивших мою судьбу?! Я хочу поблагодарить Германию за все эти уроки. Побежденная, растоптанная, раздавленная, униженная, она продолжала излучать свой духовный свет. Это возвышенный и нужный пример! Я хочу поблагодарить ее прежде, чем рассекретят какое-нибудь новое досье из какой-нибудь новой Штази.

По возвращении в Софию я первым делом узнал, что, несмотря на мое геройство, я уволен из газеты. Я не успел осознать, насколько опасно было бы остаться без работы именно в этот момент, потому что почти сразу меня позвали на «Радио София» и приняли в отдел литературы и искусства. Надо же! Я мог смело утверждать, что это «карьерный рост». Не внештатный консультант, а штатный редактор. Моим непосредственным начальником должен был стать сам Владо Голев. В тот же отдел был принят и Коста Павлов. Хеппи-энд в самом начале истории.

В начале осени СССР неожиданно запустил первый в мире искусственный спутник Земли. Фанфары пропаганды протрубили, что наступила новая космическая эра. Техника праздновала триумф.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.