7

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7

Первая постановка комедии Островского, осуществленная в Малом театре еще при участии самого автора, собрала удивительное созвездие талантов. Достаточно сказать, что Курослепова играл Пров Садовский, Градобоева – В. Живокини, а Парашу – молодая Гликерия Федотова.

Критика и театральная дирекция смотрели косо на этот спектакль, и Островский считал своим долгом защищать его от напрасной хулы. Премьеру он пропустил из-за болезни, но, побывав на двенадцатом или тринадцатом представлении, находил, что «пьеса имела успех, и имела его чем дальше, тем больше». Однако, положа руку на сердце, автор должен был бы согласиться, что представление его пьесы далеко от совершенства. Спектакль не дышал новизной, это был «привычный Островский». Декорации не писались заново, а были собраны по большей части из старых постановок. Исполнение некоторых ролей решительно выбивалось из ансамбля. Садовский играл, разумеется, великолепно, но не в свою молодую силу; блестящий Живокини злоупотреблял «штуками» и игрой на публику, а В. Дмитревский и вовсе не понял роль Хлынова: она вышла бледной, искусственной.

Но если в Москве еще можно было говорить о более или менее заметном успехе «Горячего сердца», то в Петербурге, в Александринском театре пьеса была на грани провала. В. Самойлову совсем не удался Градобоев, и он вскоре отказался от роли. Е. Струйская (Параша) была однотонна и слезлива. Ф. Бурдин не справился с ролью Хлынова и в своем письме Островскому вынужден был признать, что «пьеса не произвела того впечатления, как я надеялся», «большого успеха не было».

За неудачи театра расплачивался драматург. Рецензенты, побывавшие на премьере, но едва ли заглянувшие в текст, находили «фальшь и натяжку» в роли Хлынова, а о Градобоеве в газетах писали, что роль «одинаково не удалась и автору, и артисту». «Кто не испытывал падения, – писал Островский о петербургской постановке, – для того переживать его – горе трудно переносимое. Такое горе со мной случилось в первый раз в жизни в 1869 году в Петербурге при первом представлении комедии “Горячее сердце”».

После этого интерес к пьесе надолго погас. «Горячее сердце» нечасто всплывало в репертуаре: за пьесой утвердилась репутация, может быть, и не самого худшего, но вполне рядового сочинения великого драматурга.

Новая жизнь комедии началась в 1926 году. Бывает так: давняя пьеса лежит-полеживает на полке, как неоткрытое сокровище. Идут мимо люди и не оглянутся. И вдруг кто-то подберет, обдует, стряхнет пыль – и ударят во все стороны лучи, засверкает старый алмаз.

Так Станиславский открыл, отмыл и повернул сверкающими гранями «Горячее сердце». Соприкоснувшись с гением режиссера нового времени, быт Островского потерял черты описательности, статичной социальной этнографии. Все, что было заложено в пьесе, – ее насмешливость и лирика, черты гротеска, восходящие к русской кукольной драме и комедии дель арте, народная распевность и щедринские сатирические краски, – все вобрала в своем художественном синтезе постановка Станиславского.

Наше поколение уже не видело ее в начальном блеске. И всё же могло довольствоваться не только восторженными описаниями счастливцев, поспевших на этот театральный праздник, но и собственными впечатлениями от догорающего пира искусства. Мне удалось застать в конце 40-х годов на сцене Художественного театра два спектакля Станиславского, созданных с таким запасом прочности, что уже и на излете их театральной судьбы со сцены веяло режиссерским гением. Это были: музыкальная, легкая карнавальная феерия «Женитьба Фигаро», «народные сцены» которой я до сих пор будто въявь вижу, и рядом с шедевром Бомарше русская поэтическая сатира Островского.

Декорация Крымова не притворялась натурой. Она заранее соглашалась быть чем-то иным: преувеличенностью, сгущенностью, в точном соответствии с рисунком характеров. Поэзия летнего вечера, нежных красок и полутонов откликалась на лирическую ноту Параши и выразительно оттеняла главную, темпераментно-сатирическую тему. «Древо» во дворе Курослепова высилось каким-то сказочным баобабом, а кресло на хлыновской даче напоминало трон. Вызывающая глупость купеческой роскоши била в нос в каждой подробности: синие с золотом витые колонны с шарами поверху, львы на мраморных плитах у лестницы, химерические статуи на постаментах в саду – помесь крокодила, льва и обезьяны. Все у Хлынова выглядело пародией на усадебный быт вельмож XVIII века, старого русского барства.

В спектакле все еще играла репетировавшая со Станиславским бесподобная Ф. Шевченко – Матрена. Вот где было полное слияние актерского образа и таланта актрисы! Бело-розовая туша, едва помещавшаяся в своих шелках и ситцах, наглая и одновременно пугливая, скорая на грубый ответ мужу и томно вожделевшая к приказчику Наркису. Она выплывала на сцену и двигалась по ней, как гигантская расписная матрешка, говорящая чаще всего невпопад, но густым, звучным, с переливами голосом. Это был комический идеал купеческой красоты и пышнотелости. «Не режьте вы меня и не трожьте моего тела белого!» – вскрикивала она, заламывая руки, и оставалось удивляться, как природные данные и искусство актрисы сошлись в одном почти неправдоподобном гротеске.

Под стать Шевченко были и ее партнеры. Правда, Курослепова – В. Грибунина давно сменил В. Станицын; не было уже на сцене сумасшедше-озорного и яркого Хлынова-Москвина, а язвительного, в печенки влезающего Градобоева уже не играл М. Тарханов. Лишь фотографии сохранили образ городничего в фуражке, с глазами-буравчиками под мохнатыми бровями: видимость самая благодушная, но не дай бог попасться такому в руки…

Актеры второго поколения МХАТа, бережно сохранив рисунок главных ролей, внесли и свои краски. Бурлескная смелость первых исполнителей была чуть сглажена мягким обаянием, каким от природы были одарены М. Яншин (Градобоев) и А. Грибов (Хлынов). Так или иначе, но сцены «средствия», «под древом» и приема просителей у градобоевского крыльца остались в памяти как высочайшие достижения ансамблевого искусства,

Вспоминаю Градобоева-Яншина… В расстегнутом зеленом форменном сюртуке, из-под которого был виден засаленный белый жилет, городничий являлся с костылем под мышкой в сопровождении верных Сидоренко и Жигунова. Ему все давно было ведомо про обывателей, столпившихся у его крыльца, он знал, как с ними управляться, ведал все плутни в городе, и ему было лень терять время на долгие разговоры. Приняв ко взысканию вексель, он небрежно ронял: «Сидоренко, сунь его за зеркало», и мы понимали, что это могила для такого сорта бумаг. «До Бога высоко, до царя далеко… А я у вас близко, значит, я вам и судья».

Вершиной Яншина в этой роли был, несомненно, разговор «под древом» с Курослеповым и его супругой. Каждая реплика этой троицы вызывала у зрителей счастливую улыбку. Градобоев-Яншин постепенно хмелел, простодушное желание прихвастнуть и покуражиться побеждало в нем расчетливую хитрость. «Вот какой я городничий! О турках с вами разговариваю, водку пью, невежество ваше всякое вижу, а мне ничего…»

Матрена-Шевченко сбивала городничего своими бесцеремонными репликами, и Градобоев, старавшийся прежде как бы вовсе не замечать ее существования, решался ее окоротить. «Вот что, милая дама, – говорил он, слегка обернувшись через плечо к партнерше, – ты бы пошла по хозяйству присмотрела…». Слова «милая дама» Яншин произносил с тайным ядом в голосе – он не снисходил до разговора с Матреной, он потешался над ней. Но Матрена-Шевченко со своим грудным, густым голосом все не отставала, и Градобоев решался походя ее унизить. Он только еще начинал обращенную к ней фразу, а в его голосе уже ожидался смех. «Ты женщина… умная…». И это «умная» тонуло в хриплом хохоте: Градобоев буквально «заходился», счастливый от того, как он тонко обремизил Матрену.

Яншин верно угадал природу образа городничего у Островского. Градобоев – лицо отнюдь не симпатичное; он темен, ленив, нагл, своекорыстен. Но, как в типе человеческой фауны, в нем есть для Островского свое обаяние. Разумеется, в жизни не приведи бог с ним встретиться, но определенный в рамки искусства, как зверь в клетку, он уже не страшен. Его пороки живописны, а смех делает его «цветным», но не опасным. Мягкие интонации Яншина, его добродушная внешность навевали к его герою беззлобное отношение. Но вот Градобоев показывал когти, требуя, по заведенному, «чтобы мне от каждого дела щетинка была», и при слове «щетинка» становилось не по себе от вдруг посверкивавшего, жесткого, цепкого взгляда, до той поры прикрытого у Градобоева-Яншина благодушной манерой патриархального отца города.

Многоцветность внешней формы спектакля Станиславского не мешала натуральности каждого слова, каждой интонации, даже «хмыканья», которые с виртуозной музыкальной точностью подхватывались партнерами. Конечно, к той поре, что я видел «Горячее сердце», декорации уже поблекли и не все исполнители были на высоте. Но, сопротивляясь актерским штампам и наигрышу, начальный замысел режиссера и спустя четверть века после премьеры мощно жил в спектакле. Что же это было когда-то?

Насколько ошеломляющим для театра событием стала в свое время постановка Станиславского, можно судить по одному штриху театральной летописи. Всеволод Мейерхольд, считавшийся антагонистом МХАТа, наутро после премьеры «Горячего сердца» явился на репетицию пьесы «Рычи, Китай!» С. Третьякова в свой театр и громогласно объявил притихшим от изумления актерам, что Станиславский поставил «замечательный спектакль».

С той поры трудно уже представить «Горячее сердце» Островского вне традиции прочтения комедии Станиславским. Конечно, не исключены и другие решения, другие поиски в постановке этой пьесы. Но нельзя не признать, что современное ее восприятие как бы впитало в себя и режиссерскую трактовку Художественного театра.

Станиславский одержал в этой постановке такую безусловную и долгодействующую победу потому, что в своем понимании сценического реализма как полнейшей естественности и народной красочности, праздничной условности форм оказался конгениален автору, угадал скрытую под привычным обличьем пульсирующую в его пьесе и не понятую современниками новизну.

Вечность и современность – два главных крыла классического искусства. Посмотрев постановку Станиславского в 1926 году, Луначарский делился своими раздумьями о «стране Островского»: «Она и сейчас еще всюду шевелится, ее еще далеко не смогла доконать советская власть; она воскресает даже в нашем собственном бюрократизме, и мы ее не так-то скоро похороним».[108]

Да, Островский-художник все еще делает свое очищающее и ободряющее душу дело на тысячах сцен в нашей стране и во всем мире, а его «наивное» искусство, минуя все соблазны моды, подтверждает свою долговечность и невычерпанную глубину.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.