О НЕНАВИДЕВШИХ И ЛЮБИВШИХ ЕГО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

О НЕНАВИДЕВШИХ И ЛЮБИВШИХ ЕГО

Почему я так назвал эту главу? Ведь в ней я хочу рассказать только о последних своих встречах с Чапичевым. При чем же тут ненависть и любовь? Да и кто мог ненавидеть Якова? Ведь это был славный, добрый, чистый и честный человек. Но именно за это его и ненавидели те, кто недобр, нечестен, нечист, нечеловечен. Именно за это. Именно потому и у него были враги. Главными его врагами были, конечно, немецкие фашисты. Возможно, что никто из них даже не знал, что существует на свете Яков Чапичев. Ведь он не был знаменитым полководцем, не командовал полками, дивизиями, армиями, и вряд ли гитлеровская разведка могла заинтересоваться политработником отдельного стрелкового батальона. Тем не менее фашисты люто ненавидели его, потому что все в нем, все, чем он жил, дышал, все, о чем думал, мечтал, к чему стремился, было враждебно им, потому что он был человеком и всю свою жизнь боролся за человека.

Ну, фашисты это фашисты. А кто же еще ненавидел Чапичева? Неужели и на нашей стороне баррикад были люди, которые не любили его? Да, были. В яростной, самозабвенной борьбе за каждого человека, за счастье всех людей у Якова, конечно, не могло не быть врагов. Он и сам был воплощением любви и ненависти. Он умел любить самоотверженно, преданно. Но он умел и ненавидеть яростно, всей силой своей души.

Мне не довелось воевать вместе с Яковом. Я не видел его в бою. Долгое время я даже не знал, на каком он фронте. Те немногие письма, которые я от него получал, имели обычный для того времени обратный адрес — номер полевой почты. Поди догадайся по этим цифрам, откуда пришло письмо! И лишь по некоторым неясным намекам Якова я предполагал, что он на Волховском фронте. Это мое предположение подтвердилось: Яков действительно в первый год войны сражался на Волховском. А я был на юге. И вдруг встретил Якова на Кубани: часть, в которой он служил, тоже перебросили на юг.

Я был корреспондентом фронтовой газеты. Много ездил по частям и соединениям. Передвигаться чаще всего приходилось на попутных автомобилях, попутных самолетах, на подводах с боеприпасами, а то и пешком. Недаром в одной солдатской песенке есть такой бодрый припев: «Ножками, братцы, ножками».

В тот раз мне повезло: с аэродрома авиадивизии, где я собирал материал для очерка о летчиках, меня подбросили к армейским складам. А это такое место, откуда обязательно попадешь куда надо. У вещевого склада я нашел машину, на которой мог проехать почти полпути до редакции.

Хозяин машины, пожилой старшина в очках, мельком взглянув на мои документы, равнодушно сказал:

— Сидайте, подвезем.

Сам он сел в кабину рядом с шофером, а я полез в кузов, груженный зимним обмундированием, и устроился на мягком этом грузе, можно сказать, с полным комфортом. Как в спальном вагоне прямого сообщения. Только наслаждался я этим комфортом совсем недолго — пока стояли на месте. А когда поехали… Тот, кто ездил тогда по кубанским дорогам в пору распутицы, тот знает, что это за езда. Мы ползли под отчаянный рев непосильно перегруженного двигателя с какой-то поистине доисторической скоростью. Любая черепаха могла нас обогнать. Но хорошо, если ползли, все-таки двигались вперед! Чаще же всего стояли. Машина вдруг ныряла в яму, коварно замаскированную желтой, как кофе с молоком, водой, старшина вылезал из кабины и веселым голосом командовал:

— А ну, пассажиры, навались!

Пассажиры — их кроме меня в кузове было еще двое — прыгали в воду и «наваливались» на застрявшую машину.

— Плечиком! Плечиком! — командовал старшина и лично показывал, как это делается. — Раз, два — взяли! Еще раз, еще раз!..

Колеса автомобиля бешено вращались вхолостую, обдавая нас жидкой грязью. На мне уже ниточки сухой не было. А машина ни с места. Старшина сплевывал комок попавшей в рот грязи и говорил:

— Кажись, загрузли до второго пришествия. По самый пупок загрузли.

— А где он, пупок, у этой колымаги?

— Там же, где и у вас, — сердито отвечал старшина. — А ну, навались, хлопцы. Взяли! Еще раз, еще разик!

И вот чудо: десятки лошадиных сил двигателя бессильны, а мы, четыре человека, сила. Мы побеждаем. Машина вдруг вырывается из наших рук и бежит по дороге. Мы догоняем ее, цепляемся за мокрые, скользкие бортовые доски, переваливаемся в кузов и в изнеможении падаем ничком на мягкую кладь. Холодно. Зуб на зуб не попадает. Сыро. Тоскливо. И все это повторяется чуть ли не на каждом километре. Не раз мелькает мысль: «Ну ее к чертям, такую езду. Потопаю пешком». Но торжествует мудрое фронтовое правило: «Лучше плохо ехать, чем хорошо идти».

И я еду… Веселая езда, ничего не скажешь. Будет что вспомнить на старости лет.

Пять или шесть часов такого мучительного пути, и мы наконец выбрались на дорогу, покрытую щебенкой. Шофер дал газ, и машина помчалась со скоростью, которая положена всякому порядочному автомобилю. Мелькают телеграфные столбы, деревья, кирпичные домики дорожных мастеров. Ветер свистит в ушах, а на сердце хмельная радость. Да здравствуют те, кто дал нам этот мощный двигатель, эти не знающие устали колеса, эту скорость!

Заметно повеселели и мои попутчики: один с винтовкой — он охранял груз, в добротном полушубке и меховой шапке-ушанке, другой — без оружия, в измятой, потертой шинельке, от которой пахло дезинфекцией. Судя по всему, он возвращался либо из госпиталя, либо из отпуска. Фамилия красноармейца с оружием Сивцов, безоружного — Петрухин.

Мы и двадцатью словами не обменялись, пока не выехали на хорошую дорогу. А тут разговорились. Почин сделал Сивцов. Его почему-то очень заинтересовала моя профессия. Каких только вопросов он мне не задавал! Пришлось прочитать ему целую «лекцию» по основам журналистики. Сивцов выслушал меня, сделал вид, что ему все понятно, и спросил:

— Орденами корреспондентов награждают?

— Награждают.

— И Красное Знамя могут дать?

— Могут… Тому, кто заслужит.

— Заслужит, — недоверчиво протянул Сивцов. — А чем заслужит? Заметку в газету каждый может написать. Я тебе про все напишу. Хочешь — вот про него, про Петрухина, как он геройски танки подбивает, хочешь — фельетон про военторг, а хочешь — вон про ту воробьиху, которая в навозной куче роется.

— До чего же, Сивцов, у тебя язык поганый, — сказал до сих пор молчавший Петрухин.

— Язык у меня обыкновенный, — спокойно возразил Сивцов. — А насчет писанины я действительно способный. Любушке своей как напишу, так она неделю слезами обливается от восторга.

— А почему же вы в газету не пишете? Нам военкоры нужны, — сказал я, а про себя подумал, что такой военкор, как Сивцов, невеликое приобретение для газеты.

— Некогда мне писать, — серьезно ответил Сивцов. — А скажите, товарищ корреспондент, на карточку вы меня снять можете?

Я объяснил ему, что фотография — это дело фотокорреспондентов, а я, так сказать, пишу портреты словом. Это не устроило Сивцова.

— Нет, не выйдет. Словами мой портрет не нарисуешь. Личность у меня характерная.

Кстати, личность у Сивцова была вовсе не характерная: мелкие, будто стертые черты, ничего яркого, ничего запоминающегося. Но каждый волен думать о себе, что ему угодно.

— Ну ничего, — успокоил он меня. — У нашего комиссара есть аппарат, он меня заснимет.

— Не у комиссара, а у замполита, — поправил я.

— Нет. Это для начальства он замполит, а для нас, рядовых, был и есть комиссар. Замполит — это, значит, только по политической части, а комиссар повсюду. Видели бы вы его в бою. Орел! Гитлеровцы пищат, а он их так и режет из автомата, так и режет. Столько он их истребил, не каждый бухгалтер сосчитает.

Мне, военному корреспонденту, не раз приходилось слышать рассказы красноармейцев о боевых делах командиров и комиссаров, о подвигах тех, которых они любили, которыми гордились. Ну, а любящие, как известно, склонны несколько приукрашивать предметы своей любви. Я, например, не всякий такой рассказ мог бы поместить в газете без проверки. А рассказ Сивцова тем более. Уж очень вольно обращался он с фактами и цифрами. Цифры он для убедительности называл только трехзначные, и получалось, что его комиссар один бьет фашистов чуть ли не за весь батальон.

— Любите вы своего комиссара, Сивцов.

— А как же, товарищ начальник, люблю. И вообще люблю, и особенно потому, что он жизнь мне спас, когда я, можно сказать, самый ее смак понял.

Думаю, что рассказ Сивцова о том, как комиссар спас ему жизнь, был самой правдивой и точной частью его повествования. Картину боя, в ходе которого произошло это событие, Сивцов нарисовал не очень ясно. «Все в дыму», — говорят обычно о таких картинах. Поди разберись, что к чему. Сивцов был тогда ездовым. Кони достались ему норовистые, нервные, «неслухи». Да и повозка с боеприпасами «не фунт изюма, тоже, если разобраться, забота немалая». А остальное ездовой либо не видел, либо плохо понял. Я тоже мало что понял из сивцовского рассказа об этом бое. Похоже, что батальон тогда вырывался из вражеского полукольца, потому что рассказчик несколько раз упоминал какой-то «коридор».

Сивцову было приказано гнать изо всех сил повозку, и он гнал. Вдруг откуда-то выскочили немецкие танки. Сколько их было, Сивцов не запомнил. Когда пулеметной очередью подшибло правого коня сивцовской упряжки, левый рванулся в сторону и опрокинул повозку в кювет. Ящики с боеприпасами посыпались на ездового. Он выбрался из-под них основательно помятый. И тут он увидел, что прямо на него идет танк. Сивцов хотел встать, бежать, но ноги не держали его — правая была вывихнута. Но ездовой решил, что нога у него сломана, что ему не уйти от смерти: уткнулся лицом в землю, прикрыл руками голову и заорал. Почему заорал, сам не знал: не надеялся, конечно, что его услышат, помогут ему. Но его услышали и помогли. Замполит помог. Бросился к Сивцову, рявкнул ему в ухо: «Не ори, дурень!» — и потащил.

— А я, извините за выражение, был в тот момент вроде мешка с дерьмом. Но комиссар меня все-таки потащил. А вокруг нас пули вжик, вжик, — рассказывал Сивцов.

— Вытащил? — спросил я.

— Вытащил. Если бы не комиссар, киснуть в грязи моим косточкам, да еще поломанным.

— Тебя он от смерти спас, — вступил в разговор молчаливый Петрухин, — а меня, брат, от худшего.

— Хуже смерти ничего не бывает, — возразил Сивцов.

— Бывает. Меня комиссар от позора спас.

— А мертвяку что слава, что позор — один черт.

— Много ты знаешь, Сивцов. Может, у тебя, парень, никого, кроме твоей любушки, нет, так ты бы хоть о ней подумал. А у меня семья, родня, земляки. Уважают они меня все. Как же я их опозорю? Да вот чуть было не опозорил.

В немногих словах рассказал Петрухин о том, что с ним случилось. Признаться, меня удивило, что он вообще рассказал об этом. Видно, крепко растревожил его душу болтливый Сивцов.

Я опускаю начало рассказа Петрухина — не в нем суть. Когда это случилось, бронебойщик Петрухин служил в другой части. Тот бой, про который он рассказал, был уже не первым в его жизни. Были Киев, Днепропетровск, Донбасс и Ростов. Все, кажется, испытал солдат, но такое с ним еще не случалось.

…Целый день длился бой. Наши дрались хорошо и все же не устояли. Немец оказался сильнее. К вечеру врагу удалось прижать наших к плавням. Скверная штука, эти плавни: под ногами вода, камыш выше человеческого роста и такой густой, самого себя потеряешь. Вот тогда и был ранен петрухинский напарник, второй номер. Смертельно ранен — осколок мины распорол ему живот. Петрухин понимал, что ничем уже не поможет товарищу, но не бросил его. Не бросил он и свое противотанковое ружье, хотя к нему уже не было патронов.

Я знаю кубанские плавни и просто не представляю себе, как Петрухин пробирался сквозь камыши с таким непосильным грузом — раненым напарником и противотанковым ружьем. Это выше человеческих сил. И хуже всего, что Петрухин отстал от товарищей. Вначале он слышал их, но вскоре наступила зловещая тишина, нарушаемая лишь стоном раненого. А плавням — ни конца, ни края.

В полночь раненый умер. «Хотел я похоронить своего товарища, как человека, в сухой земле, да где уж — сил моих больше не было», — рассказывал бронебойщик.

На рассвете Петрухин выбрался из камышей. Перед ним была незнакомая местность — степь, поросшая густой, нетоптанной травой. А вокруг — тишина, покой, будто нет войны. Это испугало Петрухина. Самое страшное на войне — остаться одному, отбиться от своих. Он шел по степи, как заведенный, не останавливаясь, не позволяя себе ни присесть, ни прилечь. Дорогу ему преградила речушка с пологими берегами. Воды в ней было немного, но дно оказалось илистым, топким. Петрухин дважды падал, падал вместе с ружьем и вместе с ружьем поднимался. На третий раз он поднялся без ружья: «Затемнение какое-то на меня нашло, вроде беспамятства».

Он выбрался на сушу, сделал еще шагов пятьдесят и свалился на дно оврага. Ему приказали встать. Встать он не мог, сел, упираясь руками в свежевскопанную землю. И снова команда «Встать!». Кто-то схватил его и поставил на ноги. Теперь он стоял, непрочно стоял, на зыбкой, убегавшей из-под ног земле, и даже легкий щелчок мог бы его свалить. Но потом земля вдруг как бы остановилась, налитые тяжестью ноги вросли в нее.

Бронебойщик Петрухин стоял перед двумя советскими командирами, вытянув руки по швам, покорно склонив голову. Один из командиров, смуглый, черноусый капитан, с лицом, искаженным гневом, закричал, сжав кулаки: «Как ты посмел бросить оружие! Да тебя за это расстрелять мало!» А другой, старший лейтенант, с помятым, заспанным лицом, зевнул и негромко сказал: «Время — деньги, товарищ замполит. Чего мы тут с ним чикаемся!» И потребовал у Петрухина документы.

— Ну, сами знаете, какие у рядового документы: красноармейская книжка, несколько писем из дому да еще фотокарточка моего первенца Лешки, — продолжал рассказывать Петрухин. — Старший лейтенант, не глядя, спрятал мою красноармейскую книжку в карман, а письма и Лешкину карточку, так же не глядя, бросил наземь. Он бросил, а комиссар поднял. Посмотрел на Лешкину карточку, спросил: «Сколько сыну?» — «Десятый пошел». Повернул карточку, а там на обороте Лешкина надпись. Ну, сами знаете, что ребятишки отцам на фронт пишут… Комиссар, замполит то есть, медленно так читает, а старшему лейтенанту, видать, некогда, торопится. Вытащил он из кобуры пистолет, взвел курок и командует: «Кругом! Не оглядываться!» И тут же другая команда, комиссарская: «Отставить!»

У старшего лейтенанта аж губы позеленели от злости. Здорово не терпелось ему застрелить меня. А комиссар не позволил, велел мне пойти и принести ружье.

— Принес? — спросил Сивцов.

— Принес.

— А дальше что?

— Я же тебе сказал, принес ружье. Ну, почистил его, смазал, получил боеприпас. Потом немцы появились. Ну, стал стрелять, чего ж тебе еще?

— Смотри, как бывает, — удивился Сивцов. — У нас в батальоне на Петрухина, как на ту икону, молятся. Еще бы! Можно сказать, герой, истребитель танков, а на проверочку…

— Война меня проверяет, Сивцов. Так что не твоя это забота, — прервал его Петрухин. — И не обо мне речь, о комиссаре, замполите то есть.

— Как его фамилия, вашего замполита? — заинтересовался я.

— Чапичев, — ответил Петрухин.

Я только руками всплеснул:

— Так это ж мой друг, Яков Чапичев.

— Совсем как в кино, — рассмеялся Сивцов.

— Ох как бы хотелось мне повидать замполита!..

— А что тут трудного, мы же прямо к нему едем.

— Застанем?

— Застанете, — обещал Сивцов. — Мы сейчас в затишке стоим, пополняемся, отдыхаем. Говорят, что скоро опять на передовую, да, видно, товарища Петрухина дожидаются. Какая без Петрухина война.

— Замолчи, балаболка, — беззлобно проговорил Петрухин.

Так вот мы и встретились с Яковом в прифронтовой кубанской станице, в небольшой глинобитной хате. Встретились, когда меньше всего ожидали этого.

О чем мы говорили в первые минуты встречи, не помню. Возможно, мы вовсе не говорили, а только смотрели друг на друга. Яков как будто не очень изменился. Вот разве только усы. Но они так хорошо были вписаны в его мужественное лицо, что мне казалось, будто я видел их чуть ли не с детства. Напрасно я искал следы войны на его лице, в его глазах. Не нашел. Но видно, не всегда глаза и лицо — зеркало души человеческой. Приглядевшись к Якову, я понял, что война прошла не по нему, а сквозь него. Если раньше Яков светился на виду у всех, то теперь весь этот огонь был сконцентрирован, спрессован, загнан в гильзу патрона, снаряда, с одним лишь предназначением — выстрелить во врага… А внешне… Внешне это был прежний довоенный Яков, порывистый, несколько бесшабашный…

Вдруг он спросил меня:

— Никакой надежды?

— Никакой, — ответил я.

— Ты говорил с кем-нибудь?

— Да, я говорил в штабе фронта с агентурным разведчиком. Он видел все своими глазами.

— Своими глазами? — повторил Яков и умолк. Долго молчал. Прежде он не умел так долго молчать.

У Якова и у меня оставались в Симферополе родные. Их уже не было в живых. Немцы расстреляли их в противотанковом рву у совхоза «Красный». Агентурный разведчик, с которым я встретился в штабе фронта, был моим близким другом. И он рассказал мне обо всем, что видел. Рассказал о том, как фашисты вели обреченных, еще не ведавших о своей судьбе людей, по улицам города. Разведчик видел среди них мою мать, отца и мать Якова Чапичева. Он многих узнал, потому что он был нашим товарищем, бывал у нас и обращался к нашим матерям с простым и ласковым словом «мамаша». Когда их вели на казнь, он ничем не мог им помочь, хотя за всех этих знакомых и незнакомых ему страдальцев готов был отдать жизнь. Он не имел права ничего делать, он имел только одно право — видеть. Вернувшись, он рассказал обо всем мне, чтобы я знал. А я все рассказал Якову, чтобы он тоже знал.

Яков выслушал меня молча. Ни один мускул не дрогнул на его лице. А глаз Чапичева я не видел: он прикрыл их ладонью.

Когда я кончил свой рассказ и, не сдержавшись, заплакал, Яков подошел к окну, прижался лбом к холодному стеклу и сказал не оборачиваясь:

— Братишку моего убили. В Севастополе. Он здорово дрался, сержант Чапичев. Мне написали.

В комнату вошла маленькая сухонькая старушка, повязанная черным платком, спросила:

— На стол накрывать?

— Накрывайте, мамаша.

— Сейчас, сынок, сию, минуту.

Яков помог старушке застелить стол скатертью, сам расставил тарелки и высокие бокалы из старинного цветного стекла.

— Хозяюшка у меня — добрая душа. Как родная, — сказал он и вдруг задал мне вопрос, которого я вовсе не ожидал.

— Помнишь, ты роман писал «Мы будем воевать». Кажется, он так назывался?

— Да, было такое.

— Написал?

— Нет, не дописал, началась война. И хорошо, что не дописал. При первом же соприкосновении с войной он рассыпался бы в прах, полетел бы ко всем чертям. Туда ему и дорога.

— Самокритика? — усмехнулся Яков.

— Нет, только правда.

— Правда, она всегда правда. А как ты меня нашел?

Я рассказал о своей встрече с Петрухиным и Сивцовым и о том, что они мне говорили о Якове.

— Вот не думал, что о Чапичеве уже легенды слагают… Тоже мне Чапая нашли. — Он засмеялся. — Ну и народ. А я, знаешь, недавно «Чапаева» перечитал. Сила! Помнишь, как Клычков впервые едет в дивизию, а ему про Чапая рассказывают. Так вот и с тобой получилось. А я, к сожалению…

— И я, к сожалению…

Мы рассмеялись.

— Чего-нибудь крепкого выпьешь? — спросил Чапичев.

— А найдется?

— Найдется, — ответил Яков и приоткрыл дверь на кухню: — Мамаша, горячительное еще есть?

— Есть, сынок, есть, как не быть.

— Это хорошо, что Петрухин вернулся, — сказал Чапичев. — Я боялся, что его в запасной загонят. Мы, конечно, писали, но что наши бумаги!

— А он что действительно настоящий бронебойщик?

— Петрухин? Самый настоящий. Мы его теперь в партию примем. Я завтра же рекомендацию ему напишу и боевую характеристику.

— А Сивцов? — спросил я.

Яков махнул рукой:

— Что Сивцов! Пустой человек, да еще жуликоват к тому же.

— Так чего же ради этого Сивцова ты жизнью рисковал?

Яков посмотрел на меня удивленно:

— Ты что, с луны свалился? Разве я мог поступить иначе — он же человек, боец Красной Армии.

— Жуликоватый и пустой, — напомнил я.

— Все равно — человек! Мы на войне. Не я один, все мы каждый день своей жизнью рискуем за наш народ. А думаешь, народ сплошь из непорочных ангелов состоит? Ого! Сколько еще в народе таких, как Сивцов, да еще похуже. Ну, конечно, будет такое время, когда усовершенствуются люди. Пока же, какие есть. Не взыщите, требовательный товарищ…

— До что ты на меня навалился?

— Не на тебя. Это я так… Вспомнил кое-кого. Есть у нас такие, которые человека ни во что не ставят, не верят в человека. Любой из нас для них только грешник. С самого своего рождения грешник. И я никак не пойму, кем сами себя они считают? Сверхчеловеками, что ли?

— Таких, к счастью, немного.

— Немного? Может, и так. Конечно, у большинства наших людей другое понятие. Вот у нас в первой роте красноармеец один был, пулеметчик Степанов. Убили его на той неделе. Интересный, я тебе скажу, был мужик. С заковыкой. Не очень был грамотный, но всегда до чего-то доискивался, все что-то изобретал, до всего хотел докопаться, и обязательно своим умом. Ротное начальство почему-то невзлюбило Степанова. А мне было с ним интересно. Как-то спрашивает он меня: «Товарищ комиссар, вы задумывались когда-нибудь над русским словом «человек»?» — «Нет, — отвечаю, — не задумывался». — «Напрасно, — говорит, — не задумывались. В нем большой смысл. В него русские люди все свои стремления, свое историческое предназначение вложили». Степанов попросил у меня бумагу и карандаш. Написал это слово раздельно. Вот так написал: «Чело-Век». «Смотрите», — говорит. «Ну, смотрю». — «Ничего не видите?» — «Ничего не вижу». — «Извините, — говорит, — товарищ комиссар, но вы вроде не слепой. Тут же все ясно написано. Я думаю, вы знаете, что такое «чело». — «Знаю — лоб». — «Не просто лоб, товарищ комиссар, людской лоб, вместилище людского разума. А еще проще — самый разум. Ну, а слово «век» вам объяснять не надо. Вот и получается: разума век, век разума. Теперь поняли, товарищ комиссар?» — «Понял, — отвечаю, — это вы ловко сообразили, товарищ Степанов. Но как, по-вашему, когда он наступит, этот век?» — «Наступит, товарищ комиссар. Народ наш не зря такое придумал. Да разве только придумал. А вся наша борьба, товарищ комиссар, она не для этого века разве? Октябрьская революция, гражданская война, все наши тяжкие труды в пятилетках — все это для него. А теперь вот разобьем фашистов, установим мир, построим коммунизм, тогда и наступит век человеческого разума. Без войн, без жадности, без корысти, без воровства, светлый, справедливый век человека».

— Интересный фантазер, — сказал я.

— Да, конечно, фантазер, — согласился Яков. — Игра эта со словом «человек», конечно, детская игра. Но ты вдумайся в ее смысл, не так уж это плохо, не так по-детски, как кажется на первый взгляд.

Хозяйка внесла ужин, поставила на стол графин с мутноватой жидкостью.

— Пригласи хозяйку, — шепнул я. — Пусть она с нами выпьет.

— Мамаша не пьет, — громко ответил Яков. — Она молоканка. А самогонку, как видишь, держит.

— Так это только для тебя, сынок, — заулыбалась старуха. — Свеклы у меня полная кладовая, вот и приготовила для хорошего человека.

— Выпиваешь? — спросил я Чапичева.

— .Нет, не привык. Ну разве рюмку-другую при случае, это еще бывает. А так, как некоторые, не тянет.

Яков разлил самогон по бокалам. Мы чокнулись за встречу, но выпить не успели. Хлопнула входная дверь, из неосвещенных сеней спросили: «Можно?»

В комнату вошел коренастый, плотный человек, в кожаном пальто реглане.

— Раздевайся и давай к столу, Петр Сергеевич. У меня гость, — сказал Яков.

Петр Сергеевич разделся, повесил пальто и фуражку на крюк у дверей, пригладил двумя руками и без того гладкие, светлые волосы, сел за стол. Бокалов у хозяйки больше не было, и Яков налил ему самогон в граненый стакан. На вид Петру Сергеевичу казалось лет сорок, но губы у него были мальчишеские, припухлые, с капризным, брезгливым изгибом. И относился он ко всему как-то брезгливо — к вещам, еде, питью, словно правоверный мусульманин, попавший против своей воли в дом к иноверцу.

— Выпьем, старший лейтенант, за моего гостя, — предложил Чапичев.

— Я уважаю нашу печать, — сказал Петр Сергеевич вместо тоста. Он выпил, сморщился, его всего передернуло. — Отрава!.. И как ее только беспартийные пьют?

Разговор за столом не клеился. Появление старшего лейтенанта оказалось как-то некстати. Я спросил у Якова, почему он, артиллерист, попал в пехоту?

— Да так вот случилось…

— Скучаешь по артиллерии?

— Скучать вроде некогда. Но конечно, обидно как-то. Столько лет учили меня стрелять из пушки, а когда понадобилось стрелять — пушкаря в пехоту.

— Коммунист служит там, где приказывает партия, — безапелляционно изрек Петр Сергеевич.

— Это верно. Но к пушкам меня все же тянет. Вот недавно мы действовали вместе с пушкарями. Нам артполк придали. Поехал я к ним на огневую, и там такая смешная история приключилась. Ты запиши, тебе пригодится для газеты. Огневая, понимаешь, у них была на берегу реки, а с той стороны мыс. На этом мысе колхозная гусиная ферма. Я было уже собрался идти к командиру полка на его энпе, как вдруг прикатили на гусиную ферму немцы на двух грузовиках. С огневой все как на ладошке видно, прямое наблюдение. Смотрим, выгрузили они деревянную колоду, поставили ее и принялись за работу. Двое начали ловить гусей, а один с тесаком у колоды вроде забойщика: удар тесаком — голова у гуся долой, а туша — в кузов машины. Заготовители, словом. Только я подумал, хорошо бы стукнуть по этим заготовителям, как с энпе по телефону команда: подполковнику, значит, та же самая мысль пришла. Выпустили по ферме три снаряда. Гитлеровцы в машину — и давай бог ноги. А на ферме гусиный переполох. Гогочут гуси, перепугались, бедные. Вдруг на огневой какой-то озорник крикнул, знаешь, есть такая детская игра: «Гуси-лебеди, домой!» Один крикнул, остальные подхватили. Я тоже увлекся, тоже ору: «Гуси-лебеди, домой!» И что же ты думаешь? Поднялись уцелевшие гуси и на бреющем, над самой водой полетели к нашему берегу. Что тут началось на огневой! Хохочут пушкари, за животы похватались, как запорожцы на картине Репина…

— Бойцы животных уважают, — опять с такой же безапелляционностью произнес Петр Сергеевич.

— Гусь — птица, а не животное, — поправил его Яков.

— Все равно: птица или животное…

Яков сдержанно улыбнулся.

— Чего улыбаешься? — строго спросил Петр Сергеевич.

— Смешно.

— Ну-ну!

— А вы на меня не нукайте. Я не в вашей упряжке.

— Ишь ты, какой герой, — зло рассмеялся Петр Сергеевич. Он сам налил себе полстакана самогонки, выпил не закусывая, встал из за стола. — Пойду, дела у меня…

Яков не стал его удерживать. Сказал лишь:

— Все у вас ночные дела, Петр Сергеевич. Вы как ночная птица.

— Сова тоже ночная птица, — многозначительно проговорил старший лейтенант, застегивая на все пуговицы свое пальто. — Но она самая зоркая из всех птиц. И самая полезная. Пока другие языком треплют, она всякую нечисть уничтожает за милую душу.

Петр Сергеевич вяло пожал мне руку, козырнул Чапичеву и вышел.

— Ну и зануда, — произнес вслед ему Яков. — И за что только он на мою голову свалился?

— Воюете?

— С ним повоюешь. Чует мое сердце: если от фашистской пули не погибну, так он меня доконает…

— Это не он хотел Петрухина застрелить?

— Кто ж еще? Весь наш народ воюет с фашистской Германией, а Петр Сергеевич предпочитает со своими сражаться. Ему всюду изменники, предатели мерещатся…

— Так, может, он просто трус?

— Трус? — Яков покачал головой. — По-моему, нет, не трус. Во всяком случае, я не замечал за ним этого. Хотя… Может, помнишь, у Мопассана: «Кто знает, сколько отчаявшейся трусости таится порой в отваге…»

— Да, немного нужно отваги, чтобы обвинить измученного, обессиленного Петрухина чуть ли не в измене Родине.

— Петрухина я ему не дал. А вот одного парнишку, честное слово, хорошего парнишку, не сумел отстоять.

— Как не сумел?..

— А вот так… Тут дело такое было. Отвели нас тогда на отдых: перед этим потрепали довольно крепко. Ну, мы срочно начали приводить себя в порядок, потому что через день-два снова на передовую должны были вернуться. Сам понимаешь, в такое время у замполита самая работа. Верчусь день и ночь как белка в колесе. А тут новая напасть: начальство меня и Петра Сергеевича заседателями в военный трибунал назначило. Я пробовал отбиваться, да разве отобьешься? Поехали. Сели за судейский стол. Разобрали мы в тот день три дела. Насчет первых двух моя совесть чиста. А вот третье дело… Впрочем, дела-то никакого не было. Красноармеец, молоденький такой, лет девятнадцати, не больше, по какой-то причине отстал от эшелона, но в тот же день догнал его. В мирное время отсидел бы он за это на гауптвахте, и все. А тут подвели под закон военного времени, подобрали статью, а она гласит: смертная казнь. А парнишка, я вижу, славный, боевой. На дезертирство не способный. Набедокурил, конечно, но осознал свою вину. Никаких речей в свою защиту он не произносил, только сказал по-солдатски: «Верните мне винтовку, пошлите в бой, а то, что произошло со мной, больше не повторится».

Допросили обвиняемого, вывели в коридор. Председатель трибунала затеял с Петром Сергеевичем какой-то сложный стратегический разговор о втором фронте, а секретарь быстро и привычно настрочил приговор: «Именем Российской…» и так далее. А в конце: «…к высшей мере наказания — расстрелу. Приговор окончательный, обжалованию не подлежит». Я спросил председателя: «Значит, по-вашему, все уже решено?» А он мне: «А по-вашему?» — «Нет, — говорю, — не решено. Именем РСФСР я такой приговор не подпишу. Надо вернуть солдату оружие, пусть воюет».

Волновался я тогда очень, но все же толково обосновал свое мнение. Вижу, председатель уже на мою сторону склоняется. Но тут вмешался Петр Сергеевич. Чего он только не наговорил мне. И все, понимаешь, с высот большой политики. «Гнилой либерализм, покушение на боеспособность армии, антипартийная, антипатриотическая позиция» и прочее, все в том же духе. Демагогия, конечно. Но председатель трибунала оказался не из храброго десятка. А такие, как Петр Сергеевич, умеют страх на людей наводить. Подписал председатель смертный приговор, и Петр Сергеевич подписал, а я отказался. Председатель мне сказал: «Пишите особое мнение. Это ваше законное право. А я доложу командующему». Сел я писать «особое мнение», а Петр Сергеевич начал меня допекать: «Пиши, пиши, писатель, все равно шлепнут твоего подзащитного». Ну, сказал я ему тогда пару крепких слов… Что еще с ним сделаешь?

— Расстреляли парня? — спросил я.

— Не знаю точно, но боюсь, что расстреляли.

— Надо было тебе самому пробиться к командующему.

— Ты шутишь, брат, — Яков горько усмехнулся. — Думаешь, так просто политработнику батальонного масштаба пробиться к командующему армией. Да и времени мне на это не дали. На следующий день бросили нас в бой. В такую заваруху… Где уж думать о жизни одного человека, когда вокруг тебя сотни людей гибнут. И все-таки этот парень на моей совести. Не дает мне покоя несправедливый приговор. Правда, иной раз хуже бывает. Мне как-то пришлось быть комендантом переправы. Это когда мы отступали. Гиблая, я тебе скажу, была переправа, а река широкая, полноводная. Немцы жмут, а у нас тысячи полторы раненых. Их надо было в первую очередь переправить. Но как тут переправишь? Паника!.. Раненые кричат: «Не оставляйте нас немцам», а здоровые прут на переправу, силой берут. Попробовал я остановить их словами — не остановил. Ну, сам понимаешь, кое-кто у той переправы навеки остался. Зато раненых мы всех вывезли. Да что я тебе рассказываю, ты и сам, наверное, видел такое. Нелегко стрелять по своим, но бывает, что надо. И я стрелял. Необходимая жестокость, или жестокая необходимость…

Яков попросил у меня папиросу и тут же забыл о ней, не сделав ни одной затяжки.

— Я недавно стихотворение одно прочитал, — продолжал он. — Запомнились мне строки: «И когда на броневых автомобилях возвратимся мы, объехав пол-земли, вы не спрашивайте, скольких мы убили, вы спросите, скольких мы спасли». И об этом, конечно, нас спросят. Но не только об этом. С нас великий спрос по самому великому и строгому человеческому счету.

Чапичев подошел к окну. По станичной улице двигалась какая-то мотоколонна.

— На передовую идут, — сказал Яков. — Похоже, что и мы с часу на час тронемся.

— В бой рвешься, Яков?

Он резко повернулся, с улыбкой положил мне на плечо руку:

— А тебя, брат, газета все-таки испортила. Ну, какой дурак откажется лишний день пожить в тепле, лишнюю ночку поспать в этой мягкой кровати. Ты посмотри только на это ложе — царское.

Я посмотрел. Ложе действительно было завидное: никелированная кровать с горой подушек, перин, одеял — краса и гордость кубанской горницы.

— Меня, брат, из-под таких одеял нелегко на холод вытащить, — добавил Чапичев, не переставая улыбаться.

В двенадцатом часу ночи Яков силой уложил меня на свое хваленое ложе, а сам улегся на жесткой деревянной кушетке и прикрылся шинелью. Я заснул мгновенно, словно провалился куда-то. Сквозь сон мне слышались какие-то голоса, несколько раз хлопнула входная дверь. Но как я ни пытался открыть глаза, мне это не удалось. Проснулся поздно. Якова в комнате не было. Быстро оделся, заглянул в кухню.

— Где ваш постоялец? — спросил у хозяйки.

— А вы не слыхали разве? Подняли его среди ночи, уехал он на этот самый, ну, как его, край…

— На передовую?

— Кажись, так сказал, я не упомнила. Просил, чтобы вы подождали, если можете. К вечеру обещал вернуться.

— К сожалению, ждать не смогу.

— Жалеть он будет. Обрадовался он вам очень. Но что поделаешь, вся жизнь у нас такая — разлуки да встречи, встречи да разлуки. Умывайтесь, я вас сейчас накормлю…

Пока я завтракал, хозяйка стояла у двери, смотрела на меня и все вздыхала.

— Чего печалитесь, мамаша?

— Да постояльца жалко. Примечаю я, уедет он скоро. А я привыкла к нему. Сама себе удивляюсь. Всего десять дней знаю человека, а он мне уже как сын.

— Свои сыновья есть у вас, мамаша?

— Есть. Один. Он тоже вояка, в казацкой части воюет. Сел на коня и уехал, а вот я одна осталась.

— А сын не женат?

— Вроде как и женатый. Их разве поймешь, молодых? Жинка у него, я вам скажу по секрету, непутевая, гулёна. Муж за ворота, и она за ворота. Один только раз и заглянула за это время домой. Я ее даже не узнала — не то женщина, не то хлопчик. Шинелька на ней черная, моряцкая, ружье-автомат и бомбы…

— Так что ж вы на нее напраслину возводите, мамаша? Значит, не гуляет она, а воюет.

— А кто ее знает, что она там делает. Разве ее поймешь? Она у нас смурная какая-то.

Я уехал, оставив Якову короткую записку. Ждать его возвращения не мог и без того опаздывал в редакцию.

Еще раз мы встретились с Чапичевым на Кубани месяца через полтора на не остывающей от бомбежек железнодорожной станции. Но какая это была встреча! Мы ни о чем толком не успели поговорить. Над станцией только что пролетел «мессершмитт» — вражеский разведчик. Торопливо и несколько запоздало затарахтели наши скорострельные зенитки. На третьем пути стоял эшелон с войсками. Можно было не сомневаться, что через несколько минут появятся вражеские бомбардировщики. Дежурный в красной фуражке, размахивая жезлом, рысцой побежал к паровозу. В этот момент я и увидел Якова.

Он стоял у обшарпанного классного вагона и, придерживая рукой кубанку, смотрел на небо. Я бросился к нему.

— Уезжаешь, Яков?

— Да, перебрасывают нас.

Чапичев показался мне усталым, больным. Какие-то очень невеселые были у него глаза.

— Что с тобой, дружище? Ты болен?

— Нет, я здоров.

— Не нравишься ты мне.

Яков усмехнулся:

— Ну, что тебе я не нравлюсь — не страшно, а вот что Петру Сергеевичу не нравлюсь — это похуже.

— Неприятности?

— Есть такое. Видишь ли, Петру Сергеевичу не нравятся мои мысли. Ему вообще не нравится, что я думаю. У него любимая поговорка: «Индюк думал, думал, да и подох». Это, брат, не просто поговорка. В этом весь Петр Сергеевич. Ему все во мне не нравится: как я живу, как дышу, как смеюсь, как разговариваю, как смотрю на людей.

— Значит, «капает» на тебя?

— Да, пишет помаленьку: житие грешного замполита Якова Чапичева. И должен тебе сказать, что под его талантливым пером картина получается довольно неприглядная. Кое-кто верит его писаниям.

— А ты этим не шути, Яков.

— Какие тут шутки.

— Так что ж ты терпишь его «капанье»?

— А что делать? Я, видишь ли, не умею воевать на два фронта. Вот управимся с фашистами, тогда и с Петром Сергеевичем разберемся. Ну ладно, не волнуйся, живы будем, не помрем. Ты старушку, хозяйку мою, помнишь? Царство ей небесное, как говорится! До чего же глупая и слепая штука смерть. Прилетел немецкий бомбардировщик. Заблудился он, что ли, стервец, или скучно летчику стало, одну бомбу сбросил на станицу. Понимаешь, только одну, и надо же было — прямое попадание в ее хату. Ну, кому она мешала, эта старая женщина, кому?..

Паровоз дал протяжный гудок. Машинист торопился увезти состав от неизбежной бомбежки. Чапичев поднялся на ступеньку вагона. Я пошел рядом. Яков нагнулся ко мне и сказал шепотом:

— Похоже, что мы скоро двинемся на Крым. Встретимся в Симферополе, на улице Горького. Договорились?

— Договорились, — пообещал я.

Но в Крыму мы с Чапичевым не встретились. Я уехал из Симферополя 15 мая 1944 года, вскоре после того, как с Херсонесского мыса сбросили в море последнего оккупанта. Кажется, только в июле того года я прочитал в газете «Красный Крым» короткую заметку о встрече поэта-фронтовика Якова Чапичева с симферопольской молодежью. Друзья из Симферополя написали мне, что Яков приезжал в отпуск, но пробыл в Крыму очень недолго и снова уехал на фронт.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.