ЛОБОГРЕЙКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЛОБОГРЕЙКА

Агитбригада отправилась в первый свой поход пешком. Нам обещали грузовой автомобиль, но в последний момент выяснилось, что его не будет. Это нас не очень огорчило. Хорошо было идти старинным чумацким шляхом, дышать настоянным на мяте воздухом, слушать утренние песни жаворонков. Они нас раздразнили и подзадорили, эти крохотные, неутомимые певцы, и мы сами запели. Мы любили петь и знали множество песен. Знали разные песни: о революции и гражданской войне, боевые походные и комсомольские, давние, которые еще певали чумаки, и новые. В то утро мы предпочитали петь только веселые и даже озорные песни, потому что нам было весело.

Под ногтями чернозем,

Чернозем, чернозем, —

Значит, Даша — агроном,

Агроном…

С улюлюканием перекатывался по степи припев:

Цимля, цимля, цим,

Гоп, цимля, гоп, цимля-ля.

Да, нам было весело, хотя мы знали, что идем не на гулянку, а в бой за хлеб. В райкоме комсомола Денис так и сказал нам на прощание:

— Мы бросаем вас в бой, товарищи, в бой за хлеб, за жизнь.

Ни чуточки не преувеличивая, с чистой совестью могу сказать: именно потому мы и были веселы, что шли в бой. От отцов мы унаследовали горячую кровь бойцов-революционеров. От времени своего, стремительно набиравшего скорость в движении к великой цели, ломавшего все косное, устарелое, застойное, мы восприняли презрение к покою. Мы не любили и не желали покоя.

Наверное, немногие из ребят, что шагали в то утро по степному чумацкому шляху, знали пушкинское «Есть упоение в бою». Но эту упоительную бойцовскую страсть испытывали все. Мы жаждали изведать это гордое чувство вновь и вновь, не мысля себе жизни вне борьбы, вне боя. Быть бойцом, участвовать во всех больших и малых битвах своего класса, своего народа было для нас счастьем и самой высокой привилегией молодости.

Инструктируя нас в райкоме, Березин очень кратко, в немногих словах обрисовал обстановку в районе. В более подробных разъяснениях мы не нуждались. «Мы в курсе», — сказал за всех нас Вася Стащенюк. Он правильно сказал: мы были в курсе всего, что происходило вокруг. И не только потому, что городок наш был, в сущности, не чем иным, как большим селом, самым большим среди других степных сел, и издавна был связан с ними одним жизненным интересом — хлебом, но и потому, что в деревне тогда шла решающая битва за будущее страны, следовательно, за будущее каждого из нас. А какой молодой человек может быть равнодушен к своему будущему!

Короче говоря, мы хорошо знали обстановку в районе. Она была сложной, очень сложной. Впрочем, иной она и не могла быть в то трудное и грозное время великого перелома. К тому же у нас были местные трудности. Присивашье — обширный, богатый край. Своеобразно сложились его история, уклад его жизни. Многое здесь тогда выглядело иначе, чем, например, в центральных районах страны. События в общем и по времени и по сущности своей развивались одинаково: всюду кипела острая классовая борьба. Но все же во многом чувствовалась разница. Прежде всего, кулаков у нас в районе было к началу коллективизации гораздо больше, чем, скажем, в таком же по территории районе где-нибудь в Тульской области. Это являлось прямым следствием политики, которую проводил царизм при колонизации степной Таврии.

Конечно, кулаки везде кулаки. И на севере и на юге. Повсюду им были свойственны неприкрытый животный эгоизм и смертельная ненависть к тем, кто посягал на их собственность.

Точно не помню, но, кажется, Бальзак сказал, что люди, прожившие постыдную и подлую жизнь, цепляются за нее всеми силами. Как верно сказано! Чем больше награбил, чем бессовестнее награбил стяжатель, тем свирепее и яростнее защищает он свою «священную» собственность. А северокрымские кулаки много награбили и нахапали в свое время. Условия у них для этого были подходящие. Они жили в раздольной степи этакими удельными князьками. Не случайно так отчаянно боролись они с Советской властью. Не раз они сами и их чубатые сынки ходили в разбойные походы во главе с батькой Махно и другими бандитскими атаманами. Многому научились северокрымские кулаки во время гражданской войны, многому — в последующие годы. Поэтому с началом коллективизации, когда против кулачества как класса грянул последний бой, степные куркули пустили в ход весь свой арсенал борьбы: и яд недоверия, оружие клеветы, и обрезы, и подкупы. Они использовали колебания и несознательность одних, темноту других, стремились заставить служить себе вековой страх людей перед новым и цепкую силу человеческих привычек.

Перед нами был злобный, коварный, беспощадный враг. Мы знали, такой не сдастся на милость победителя, такой сам никому не даст пощады.

К тому времени, которое я описываю, степным куркулям уже здорово пообломали крылья: одних выслали, других ожидала та же участь. Но были такие, которые, спасаясь от раскулачивания, путем различных хитроумных махинаций неожиданно превращались в «середняков», а то и в «бедняков», вроде Самоеда. Они продолжали борьбу против Советской власти тихой сапой. Но это только говорилось тогда так — тихой сапой. На самом деле саботаж, диверсии, а нередко и террористические акты свидетельствовали о том, что кулачье еще далеко не сдалось, не капитулировало.

Середняк у нас в районе в основном был очень крепкий. И в силу этого подвержен значительным колебаниям. Поставить его на колхозные рельсы было делом чрезвычайно трудным. Зато нигде, пожалуй, не было в то время столько батраков, сколько у нас в степном Крыму. В двадцать девятом и тридцатом годах эти люди своими плечами подпирали молодые, еще не окрепшие колхозы, своей грудью защищали их от врагов. Эти люди были преисполнены ненависти к кулакам, от которых они немало натерпелись за свою батрацкую жизнь.

И еще об одной немаловажной особенности нашего района я должен сказать. Нигде я потом не встречал такого многонационального района. У нас в степи были села и хутора русские, украинские, татарские, еврейские, болгарские, немецкие, чешские, эстонские, армянские. Разными путями, в разное время пришли к нам в степь эти люди, пришли, спасаясь от голода. С коллективизацией перед ними открывался новый путь — заманчивый, влекущий и в то же время пугающий своей неизведанностью, непроторенностью. Нелегко было повернуть этих разноплеменных, разноязычных людей на новую дорогу, нелегко было убедить их в том, что иного пути, кроме колхозов, у них нет и не может быть.

Все это мы очень хорошо знали, потому что в большинстве своем были местными уроженцами. Я говорю о членах нашей агитбригады. И все же Денис счел нужным предупредить:

— Действуйте смело, но смотрите у меня… чтоб без перегибов. А то вы такие…

— Какие? — спросил Яков.

— Нахрапистые. Слишком горячие и по молодости прямолинейные. А тут большая политика. Понятно? Мирового масштаба политика. Тут, ребята, нахрапом, просто так, за здорово живешь, не взять. Тут нужно политически думать и действовать с мозгой. Ваша задача какая? Влиять на сознание трудящегося хлебороба. На сознание, — повторил он раздельно, — потому что вы агитбригада, а не штурмовой отряд. Понятно?

— Понятно, — сказали мы и обещали Денису, что будем думать политически и действовать «с мозгой». Но честно говоря, мы немного обиделись на своего секретаря: что, дескать, он все опекает, предупреждает нас, мы ведь и сами уже не дети.

Нам сказали, что до села, в которое направлялась бригада, верст двадцать пять, не больше. Но кто в степи мерил эти версты? Обычно здешние «дя?дьки» говорят: «Верста, да, мабуть, с гаком». А на проверку оказывается, что «гак» всегда больше самой версты.

Можно себе представить, какой увесистый «гак» оказался у этих двадцати пяти верст.

Из Джанкоя мы отправились чуть свет, рассчитывая большую часть пути пройти по холодку, а попали в немыслимое пекло. Даже вспомнить страшно. Не знаю, какую температуру придумали церковники для ада, но наша степная, во всяком случае, почище. От нашего пекла не то что грешникам, но и чертям стало бы тошно.

— Пахнет жареным, — сказал Вася.

— Жареным и пареным, — подхватил Леня.

Но никто не улыбнулся этим шуткам. Ни у кого не возникло даже желания улыбнуться. Губы наши покрылись чем-то клейким. Попробуй улыбнуться, когда у тебя слиплись губы!

Мы изнемогали от зноя и жажды. А вокруг на десятки верст не было ни деревца, ни кустика, негде укрыться от беспощадных, буквально испепеляющих лучей степного солнца. И ни капли воды! Ни капли. Мы больше всего на свете хотели пить. А кругом — пересохшая, вся в трещинах земля, полуобгоревшие, пожухлые травы и присмиревшие птицы. Они тоже, казалось, молили равнодушное, безжалостное небо только об одном — пить!

Вдобавок перед нашими взорами, как на зло, постоянно мельтешила степная соблазнительница — фата-моргана. Мы все время видели перед собой воду, много воды. Какое-то огромное озеро с зыбкими берегами и почти прозрачными, тоже зыбкими, словно плавучими островами. На берегах и островах тянулись ввысь пирамидальные тополя, сады и рощи, зовущие отдохнуть в своей прохладной тени. И все это — берега, рощи, тополя, сады, призрачные села и хутора то и дело меняли свой облик, форму, очертания, цвет и плотность.

Мы, конечно, знали, что это только мираж. И все-таки порой готовы были верить, что стоит лишь дойти вон до того кургана, сбежать вниз, и можно будет припасть ссохшимися губами к холодной воде. Но вот мы на вершине кургана, а вода уже убежала, исчезла, чтобы тут же снова возникнуть вдали, чтобы снова дразнить и терзать наше воображение.

Даже у самого сильного дрогнет сердце. Даже самый сдержанный разразится проклятиями. Недаром у нас в Присивашье три, в сущности, разных понятия: пустая, недостижимая мечта, злонамеренный обман человека и степное марево — обозначаются одним словом «мрия». К моему удивлению, я не обнаружил этого слова ни в одном словаре, а жаль — оно очень емкое.

Помню, вернувшись из этого похода, мы с Яковом попросили в библиотеке том энциклопедии на букву «М». Хотели узнать, что такое мираж. Но то, что мы прочитали, не удовлетворило нас. То, что мы видели своими глазами, то, что чувствовали, было чем-то большим, чем сухое научное толкование оптического явления в атмосфере. И лишь недавно, перелистывая толковый словарь Даля, я нашел потрясающее своей точностью и выразительностью описание степной фата-морганы. Не могу удержаться, чтобы не привести его полностью.

«В южных и восточных степях, — сказано у Даля, — знойное и ясное лето рождает марево, мороку, подвод, мираж: нижние слои воздуха, на глаз чистые и прозрачные, отражают и искажают мелкие степные предметы (кустики, бугорки) в самых разнообразных образах, и притом являют подобие обширных вод, позадь которых видится заселенный берег; вблизи все это исчезает, или, изменяясь разнообразно, уходит от путника все далее вперед. Иногда марево исчезает уже перед конным, а пеший его еще видит; иногда оно скрывает верхушки, верхнюю половину предмета, и тогда назыв. верхорез, верхосъем. Степное марево до того морочливо кажет воду, озера и превращает бурьян в лес, что обманет всякого неопытного».

Вот такое марево мы и видели тогда в степи.

Все время проселок, словно сговорившись с маревом, вел нас к воображаемой воде, запутанно и капризно петляя по степи. И от этого желание пить становилось все более и более нестерпимым.

Лишь в полдень агитбригада набрела на маленький чабанский хуторок — кошару с колодцем. Такое странное и громоздкое техническое сооружение, как тот колодец, теперь, наверное, нигде не увидишь. Напротив колодезного сруба на высокую, поставленную вертикально деревянную ось был нанизан огромный деревянный барабан. Когда он вращался, одна бадья спускалась вниз, другая с водой поднималась вверх. Рядом со срубом стоял большущий чан, к нему примыкала длинная колода для водопоя, которую можно было по мере надобности наполнять водой из чана.

Мы еще издали услышали, как скрипит несмазанная ось барабана. Нам этот скрип показался сладчайшей музыкой, возвещавшей о спасительной воде.

По вытоптанному кругу, вращая барабан, ходила мохноногая худая лошаденка какой-то неопределенной масти. Млея от жары, она совершала круг за кругом, словно во сне. Немощные ее ноги то и дело подгибались, и казалось, что, закружившись до бесчувствия, она вот-вот упадет. Но от головокружения ее спасали шоры, надвинутые на глаза. А от солнечного удара (степное солнце нередко валит с ног даже могучих волов) ее спасала широкополая соломенная шляпа — бриль с прорезями для ушей. Такая же шляпа, только, конечно, без прорезей, была на пареньке, который хозяйничал у колодца. Из-под бриля у него свисал на лоб мокрый рыжий чуб. И сатиновая рубаха на парне тоже была мокрая. Наверное, он только что облился холодной водой.

Мы поздоровались с пареньком. Ему было на вид лет пятнадцать, но на наше приветствие он ответил степенно, по-взрослому. Хотя всем нам очень хотелось пить, мы не сказали об этом пареньку, постыдились обнаружить перед ним свою слабость. И правильно сделали. Хозяин степного колодца и так рассматривал нас без особого восхищения, должно быть, вид у нас был не очень героический.

— Качаешь? — спросил у него Яков.

— Качаю. Сейчас отару пригонят. А вы с города?

— Да, мы джанкойцы, — сказал Яков.

— По вас видать, что городские. А курить у вас нема?

Стащенюк дал ему папироску. Парень закурил, сплюнул сквозь зубы и, насладившись первыми затяжками, одобрительно произнес:

— Хорош табачок!

Было слышно, как выплескивалась вода из идущей сверху бадьи. Медленно продолжала шагать по своему заколдованному кругу отрешенная от жизни лошаденка. Медленно вращался барабан…

— Далеко идете? — спросил паренек.

— В колхоз «Победа пролетариата».

— Знаю. Ихние пролетарские отары туточки, рядом с нашими ходят. — И снисходительно разрешил: — Ну что ж, шагайте.

— Напиться у тебя можно? — спросил Яков.

— А мне что. Пейте. Только от нашей воды с непривычки пузо пухнет.

— Не страшно. Можно из чана?

— В чану теплая. Я только начал качать.

Над колодезным срубом вспыхнул холодный серебристый огонь — вода!

— Стоп! — скомандовал паренек своей лошаденке, и она покорно остановилась.

Кто-то из нас помог степному водоливу поставить бадью на землю. И хотя Яков оказался рядом с бадьей, не стал пить первым. Только провел мокрой рукой по губам и сказал:

— Пейте, ребята… Но не очень…

Он не договорил, но мы хорошо его поняли. Яков беспокоился о престиже агитбригады. Степняк всегда приметит, как ты ешь или пьешь. Обнаружит торопливую жадность — не будет тебе уважения.

Напившись последним, Яков солидно заключил:

— Ну и водичка… Хуже, наверное, не бывает…

— Не бывает, — согласился паренек.

Вода действительно была отвратительной — горько-соленой, с привкусом тухлого яйца.

— Как ее только ваши овцы пьют, — продолжал Яков.

— И овечки пьют, и люди. Какая есть, такую и пьем. Вы вот, городские, видать, подкованные. Скажите, когда у нас в степу артезаны начнут бурить?

— Артезианские колодцы? — спросил Яков.

— Ну да, колодцы. В артезанах вода вкусная. Артезанская вода, как городское ситро.

— Думаешь, мы каждый день ситро пьем?

— Не знаю. Про вас не знаю. Только в городе вода что надо. Я на станции был, повернешь кран, и пей без сахара. А у нас… Вы сами пробовали. Нашей воде и сахар не поможет.

— Скоро и у вас будет хорошая вода, — сказал Чапичев.

— Скоро, — паренек усмехнулся. — Какие вы все скорые. А ты знаешь, сколько стоит пробить артезан?

— Нет, не интересовался.

— Мильён…

— Загибаешь.

— Истинную правду говорю. Один артезан мильён стоит. А нам их тут в степу тыщу надо пробить. Вот и считай, сколько это мильёнов. Посчитать, конечно, можно, да где их возьмешь. У нас их нема. Мы покеда счет на копейки ведем — только-только жить начали. Мильёны, они в городе. Нам их не дадут.

— Дадут, — сказал Яков. — Я, конечно, не наркомфин, но на такое дело обязательно дадут.

— Дадут, как же, держи карман шире. Покеда не видно, чтобы нам давали. Покеда с нас берут. Только и слышишь: давай, давай.

— А ты, видать, бойкий, — неодобрительно посмотрел на собеседника Яков.

— Чего говоришь?

— На язык, говорю, бойкий.

— Да, бойкий. Я боевой. Первым тут у нас в колхоз поступил. И в комсомольцы скоро запишусь.

— А примут? — поинтересовался Яков.

— Меня?

— Тебя.

— Почему не примут?

— Кулацкие песенки про город поешь, потому и не примут.

— А ты кулака видел?

— Видел.

— А сам на кулака когда-нибудь горбил?

— Нет, не пришлось.

— А я три года горбил на кулака. Мы с мамкой в двадцать шестом сюда пришли. Из-под Курска. И три года как миленькие на здешнего немца Генриха Фогеля работали. Три года, дорогой товарищ, покеда не раскулачили Фогеля и не послали ведмедей пасти. А ты про кулацкие песни говоришь. Эх, ты!

Паренек сердито огрел свою лошаденку кнутом: «Но-но, пошла». — И зашагал рядом с ней по кругу, всем своим видом показывая, что не желает больше разговаривать с нами.

— Видал-миндал, — сказал мне Яков, когда мы вышли на дорогу.

— Да, ершистый паренек. Но в главном он, понимаешь, прав. Вода здесь, в степи, вот как нужна.

— Это верно. Жаль, что я решил стать машинистом, а то выучился бы на колодезного мастера.

— Мастера найдутся, были бы только возможности.

— Ты прав. Вот окрепнут колхозы, тут не только артезианские колодцы пробурят, тут и каналы проложат. Хорошая штука каналы, я в Средней Азии видел! — мечтательно произнес Яков.

— А ты разве был в Средней Азии?

— Был. С ремонтниками ездил. Мы там пять месяцев работали.

— Ты мне не рассказывал.

— А ты не спрашивал. — Яков вдруг остановился, будто раздумал идти дальше. — Послушай, я, кажется, зря обидел этого пацана?

— Не думаю, — ответил я. — Может, он, конечно, по несознательности сболтнул, но ты прав: песенка эта про город явно с кулацкого голоса.

— Как же это получается? Он же ненавидит кулаков. И за колхозы он на все сто процентов… Нет, тут в деревне все не просто.

В том, как все не просто было в деревне в ту пору, мы убедились вечером того же дня. А пока шагали по степному проселку, Яков увлеченно рассказывал мне об оросительных каналах, которые он видел в Средней Азии.

— Это, брат, сила! Жарища там похуже нашей, а земля цветущая — сады, огороды, баштаны. Вот что значит вода. Ты представь себе эту степь: сейчас нигде ни деревца, ни кустика, а проведут каналы — сады подымутся. Повсюду сады. Холодочек. Тень. Красота. Идешь ты по этой дороге, а по обеим сторонам персики растут. Представляешь?

— Представляю. Но почему персики?

— Так… Вкусные они и называются красиво. Пер-си-ки.

— Да, красиво-то красиво, но все это фантазия. Чистая фантазия.

— Почему?

— Потому. Каналы, конечно, можно прорыть. Навалится весь народ и выроет. А воду где для них взять? В Сиваше? Так от сивашской воды все живое погибнет.

— По-твоему, ничего нельзя придумать?

— Не знаю.

— А я знаю, — твердо сказал Яков. — Все равно придумаем.

— Ты, что ли, придумаешь?

— Почему я? Я не о себе лично говорю. Я сказал «придумаем», потому что кто-нибудь из нас придумает. Да хотя бы этот пацан-водолив. Он, видать, башковитый. Пошли такого учиться — профессором станет, академиком.

— Ученые и сейчас есть. Не в них дело.

— Так это ж какой будет ученый? Степняк! Ему и в академиках вода будет сниться. Вот он и приведет сюда воду. Обязательно приведет.

* * *

…Летом тысяча девятьсот шестьдесят первого года я ехал из Москвы в Симферополь. Часу в двенадцатом дня поезд прибыл на станцию Джанкой. Кажется, я первый выскочил из вагона. Мне не терпелось увидеть любимые с детства привокзальные тополя. Хотелось поскорее вдохнуть родной воздух.

Было воскресенье, а в воскресные дни джанкойцы любят погулять по перрону. Может, удастся увидеть кого из знакомых, переброситься словечком с кем-нибудь из старых друзей. Хотя и мало их осталось в Джанкое, но все же… всякое случается.

Огромный перрон от края до края был заполнен людьми. Что-то веселое и бравурное играл духовой оркестр. Множество цветов и улыбающихся глаз. Джанкойцы кого-то встречали. Кого? Я спросил. Оказывается, нашим поездом приехала большая группа выпускников какого-то технического училища. Строители Северо-Крымского канала пришли на вокзал встречать молодое пополнение.

— Сегодня попразднуем, а завтра все вместе на работу, — сказал мне пожилой, прокаленный степным солнцем рабочий.

И я подумал тогда: ведь мог бы и Яков Чапичев сейчас стоять на джанкойском перроне среди встречающих. Да, мог бы! Вместе со всеми собравшимися здесь он мог бы пойти завтра на работу, на стройку канала, о котором так страстно мечтал в юности. Он мог быть и трактористом, и бетонщиком, И поэтом — слагать стихи и песни для молодых строителей канала. Он мог бы водить паровозы. Как хотел стать он машинистом! Помню, пришел однажды с работы из депо счастливый, возбужденный. В тот день его впервые взяли в рейс вместо заболевшего паровозного кочегара.

— Завидую машинистам, — сказал Яков. — Очень завидую. Представь себе, ты машинист, стоишь у окна кабины. Зеленый огонек семафора. Путь открыт. И ветер в лицо. И скорость. Чувствуешь ее губами, глазами, кожей — предельную скорость. Понимаешь, предельную, когда все летит назад, все назад, и только ты — вперед. Вот это красота, вот это жизнь!

Он был рожден для такой жизни, чтобы ветер в лицо и предельная скорость. И чтобы только вперед. Это он умел. Это он мог. И сегодня смог бы. Сколько ему было бы сейчас? Под пятьдесят. Ну да, пятьдесят.

Я не знаю, почему я тогда прикрыл рукой глаза. Может, для того, чтобы остаться наедине с образом Якова. Да нет, не с образом, а с живым, с тем Яковом, каким он мог быть сегодня, И я увидел его, словно живого, пятидесятилетнего, с неугасимым молодым блеском в горячих черных глазах. И это видение живого Якова было таким… даже не знаю, как сказать… таким реальным, что ли, что я чуть было не крикнул в нарядную, праздничную толпу наших с ним земляков-джанкойцев:

— Эй, Яков, жми сюда, дружище! Я здесь!..

* * *

…Часа через два наша агитбригада пришла наконец в колхоз «Победа пролетариата». Деревня казалась вымершей: безлюдные улицы, хаты с наглухо закрытыми ставнями. Даже злые степные овчарки, встречи с которыми мы, откровенно говоря, побаивались, и те не удостоили нас вниманием. Только один лохматый и страшный на вид пес облаял нас из подворотни, но так равнодушно и вяло, что нельзя было понять, сердится он или приветствует незнакомых людей.

Правление колхоза помещалось в большом шестиоконном доме с парадным крыльцом. Над крыльцом новенькая вывеска: рабочий в брезентовой спецовке держит в могучих руках развернутое алое знамя, на котором написано: «Победа пролетариата».

Лицо рабочего показалось нам знакомым. Мы вгляделись. У человека на вывеске было лицо нашего Чапичева. Если бы не лихой черный ус — вылитый Яков. Мы расхохотались, а Чапичев только покачал головой и произнес не без уважения:

— Чертов Репка. Ты посмотри, как разрисовал.

Мы вошли в правление. В первой комнате, увешанной плакатами и лозунгами, никого не оказалось, а во второй нам навстречу поднялся из-за стола маленький, щуплый, похожий на подростка, человечек в длинной, почти до колен, полотняной толстовке.

— С кем имею честь? — строго и официально спросил он.

Яков протянул ему наш райкомовский мандат. И пока человечек с интересом разглядывал бумагу, мы с не меньшим интересом разглядывали его. Странный человек. На голове его росли не волосы, а короткий желтый пух, как у новорожденного утенка. Такой же утиный пух на подбородке. Вместо бровей и ресниц тоже пушок. И весь этот человечек казался необыкновенно легким и пушистым. Дунешь — полетит.

— «Божий одуванчик», — шепнул мне на ухо Стащенюк.

Прочитав мандат, человечек положил его на стол и, протянув Якову короткопалую крохотную ручонку, представился:

— Счетовод колхоза «Победа пролетариата» Христиан Адольфович Кернер. Хотя имя и фамилия немецкие, сам я чистокровный русский. Парадоксально, но факт.

— Бывает, — неопределенно сказал Яков.

— Бывает, — согласился Кернер. — Хуже бывает и лучше бывает. Вы не думайте — я не в обиде. Я по мировоззрению своему интернационалист. Наплевать мне на фамилию.

— Зачем же плевать? — сказал Яков. — Фамилия как фамилия.

— Вот именно. Я тоже так считаю… Садитесь, дорогие товарищи. Не стесняйтесь, будьте как дома. Вы даже не знаете, как я вам рад. У нас здесь днем с огнем не сыщешь культурного человека. А тут целая бригада. Судя по мандату, среди вас есть артисты, агитаторы, редакторы. Как представитель немногочисленной местной интеллигенции от всего сердца приветствую ваше появление.

— Ну и шпарит, — шепнул мне Яков. — Будто по Зощенко.

Кернер снова сел за стол.

— Ваши планы? — спросил он деловито.

— Нам надо в поле, к людям, — ответил Яков.

— Организуем, — сказал Кернер. — Обедали?

Мы замялись и не сразу ответили счетоводу. Конечно, мы хотели есть, но до сих пор мы как-то не подумали о том, где и кто нас будет кормить. И Денис на инструктаже ничего нам об этом не сказал.

— А вы не стесняйтесь, — продолжал Кернер. — Чего стесняться в своем отечестве.

«А он ничего себе дядька», — подумал я, проникаясь симпатией к пушистому счетоводу.

— Понимаете, товарищ Кернер, мы вчера поужинали и… — начал Яков, но счетовод прервал его.

— Айн момент, сейчас организуем.

Счетовод постучал кулачком в стенку и крикнул:

— Остапчук!

На зов явился рослый костлявый старик с недовольным лицом.

— Наш кладовщик, — представил его Кернер. — Товарищ Остапчук, надо накормить товарищей из райкома. Ты не скупись, Остапчук. Закон гостеприимства.

— Выписывайте, — равнодушно сказал кладовщик.

Угостили нас на славу. Остапчук принес из кладовой сметану в большой макитре, брынзу, зеленый лук, огурцы, брусок свежего сливочного масла, плавающего в эмалированной миске с водой, и три буханки пышного белого хлеба. От хлеба исходил изумительный аромат. Чудесно и неповторимо пахнет свежеиспеченный хлеб! Я с детства люблю этот запах. От него легче становится на душе. И душа становится тверже, потому что это запах мужества, дарующий волю и силу, запах не сдающейся, необоримой жизни.

Наверное, благодаря этому запаху так отчетливо и ярко запомнился мне тот обед в правлении колхоза «Победа пролетариата».

Пока мы ели, «божий одуванчик» кружился вокруг нас и все чему-то радовался, без умолку тараторил. Но мы слушали его с интересом. И смеялись, когда он шутил. Он нам определенно нравился, Христиан Адольфович Кернер, счетовод колхоза «Победа пролетариата», веселый, гостеприимный, добрый человек.

— Ну как наш хлебушек? — спросил Кернер. — Это из нового урожая. Первый наш колхозный хлеб. Хорош? Вкуснее единоличного? То-то же. Я вот всем говорю, что вкуснее, да не все верят.

Мы насытились и горячо поблагодарили Кернера.

— Не за что. Господи, какие могут быть счеты между своими. Я весь в вашем распоряжении. Может, хотите отдохнуть? Или желаете сразу же ознакомиться с положением дел? — Кернер извлек из письменного стола пухлую папку. — Тут у меня все как в зеркале. Точно. Полная картина. Иначе нельзя: социализм — это учет.

Конечно, нас заинтересовала папка. Нам все равно нужно было собрать местный материал: Якову для живой газеты, мне для боевого листка. Почему воспользоваться «зеркалом» Христиана Адольфовича.

Я вооружился карандашом и блокнотом. Кернер с готовностью раскрыл папку.

— Можно начинать? Пожалуйста, с превеликим удовольствием. Итак, что мы имеем на сегодняшний день? Вот это, значит, картина хлебосдачи — полный ажур. «Победа пролетариата» впереди всех колхозов куста. А это молотьба — тоже ажур. А это сводка по косовице. Вынужден признаться, с косовицей у нас плохо…

— Почему? — спросил Яков.

— Тягло…

— Тракторы?

— Нет, лошади. Тракторы у нас пар подымают. Залог будущего урожая.

— А что, у вас плохие лошади?

— Были хорошие, стали плохие. Нагрузочка дай боже, вот и пристали, не тянут.

— Скверно, — сказал Яков. — Но нельзя же, черт возьми, ругать лошадей. Можно похвалить или, скажем, критикнуть человека. Но лошадь…

— Очень верно изволили выразиться, очень мудро, — восхитился Христиан Адольфович. — Безусловно, кони тут ни при чем. Признаю и подтверждаю, абсолютно и формально ни при чем. На косовице работают люди. Но, позвольте вам заметить, разные люди. Взять, к примеру, Павло Лазаренко. Прошу вас, вот сводка, так сказать, донесение в штаб-квартиру с поля боя. Графа первая — норма. Графа четвертая — выполнение. Видите, человек выполняет полторы-две нормы ежедневно. Это факт, а не легенда. Скажу откровенно: если бы не Павло Лазаренко, зашились бы мы с уборкой, как пить дать зашились. Это, скажу я вам, не просто косарь, а чемпион, богатырь. Иван Поддубный своего дела. А вот, как вы сами изволите видеть, совершенно обратная картина. Тоже Павло. Павло Григорьевич Кудрейко. Как говорится, Федот да не тот. Пятый день не выполняет норму. Вот такие режут нас, хоть караул кричи. Вот вчера Павло Григорьевич изволил на своей лобогрейке…

— Лобогрейка? — переспросил Яков. — Это что?

— Жатка, — пояснил Кернер. — Ну, с которой вручную скидывают. Так вот, — продолжал он, — вчера наш Павло Григорьевич на этой самой лобогрейке всего чуть побольше половины нормы выполнил… Ну, сами понимаете, разве так нас учат использовать технику? — Кернер захихикал. — Уж очень нежный он у нас, этот Павло Григорьевич, хотя и активист на словах. Настоящий крем-брюле — от холода простужается, от жары раскисает…

Кернер еще долго продолжал рассказывать о Кудрейко, пересыпая свою речь всякого рода шутками, прибаутками, меткими словечками.

Нам показалось вполне достаточно того материала, что дал любезный Христиан Адольфович. Яков тотчас же удалился с Васей во двор репетировать сценку из местной жизни. А я занялся боевым листком. Площадь боевого листка невелика. На ней поместились лишь передовая, призывавшая ускорить темпы уборки, стишок об урожае, который я старательно переписал из газеты «Красный Крым», заметка «Равнение на передового» — о лучшем косаре Павло Лазаренко и карикатура на Павло Григорьевича Кудрейко.

Карикатура всем нам очень понравилась, а Христиан Адольфович даже восхищенно поцокал языком и изрек:

— Шедевр!

Словом, я не сомневался в успехе боевого листка. Видимо, и Яков не сомневался в успехе сценки из местной жизни. Он то и дело заговорщически перемигивался и перешептывался с Васей и с каким-то особым смаком повторял: «Лобогрейка, лобогреечка». Его, как говорится, явно подмывало.

На колхозный полевой стан нас доставили на пароконной бричке. Я тотчас же пристроил боевой листок к бочке с водой, осветив его фонарем «летучая мышь». Рассчитывал, что вокруг моего «творения» сразу же соберется толпа, разгорятся страсти, а может, возникнет стихийный митинг, который и будет началом решительного перелома в жизни колхоза «Победа пролетариата». Ведь так бывает. Я видел такое в кино, читал об этом в газетах и журналах. Но ничего подобного не произошло. Правда, боевой листок читали, но читали молча и молча отходили прочь. Не лучше отнеслись колхозники и к выступлению наших «артистов». А они так старались! Яков сбегал к трактористам и уговорил их подогнать к полевому стану огромный гусеничный «Катерпиллер». Два мощных прожектора осветили площадку, на которой выступали наши ребята. Лучи прожекторов как бы отделяли эту площадку от зрителей, которые расположились кто лежа, кто сидя на земле. Временами казалось, что там, в темноте, за гранью света, вообще никого нет. Лишь изредка, словно далекие падающие звезды, вспыхивали огоньки цигарок да слышалось тяжелое дыхание уставших людей. А вообще — ни звука, ни шороха, ни возгласа, ни смеха, ни аплодисментов.

Уже выступили почти все наши: певец, музыкант, акробаты, декламатор, а зрители по-прежнему молчали. Может, они заснули? Да нет, шевелятся, курят. Так что ж это? А может… Что я только тогда не передумал, ошеломленный непонятным поведением колхозников. До одного лишь не додумался, что в недобром молчании зрителей виноват мой боевой листок.

«Ну ничего, сейчас выступит «Красный шлакочист», он вас проймет до самых печенок», — заранее торжествовал я.

Желая спасти агитбригаду от окончательного провала, Яков и Вася, как говорится, превзошли самих себя. Сценка из местной жизни «Про лобогрейку и Павла Кудрейку» была разыграна так забавно, что могла рассмешить кого угодно. И все же колхозников «Победы пролетариата» она не рассмешила. Наоборот, кто-то бросил живгазетчикам из темноты укоризненно:

— Эх, вы!..

И другой голос добавил с презрением:

— Пальцем в небо попали…

Женщина, сидевшая ближе других к «сцене», нетерпеливо спросила:

— Все?

— Все, — ответил Яков упавшим голосом.

Трактористы погасили свет. Люди стали расходиться.

— Фенька, бисова твоя душа, куда ты мои чеботы заховала? — послышалось из темноты.

— Да провались ты со своими чеботами.

— Бригадир, а бригадир, каких коней запрягать?

— Я ж тебе казав, Орлика и Чемберлена.

Люди говорили о своих делах и теперь, когда никто их не смешил, смеялись весело, заразительно.

— Ты что-нибудь понимаешь? — спросил меня Яков.

Мы стояли у бочки. Нас обоих почему-то мучила нестерпимая жажда, и мы долго по очереди пили теплую, невкусную воду.

— Не понимаю, Яков, ничегошеньки не понимаю, — сказал я, свертывая в трубку боевой листок.

— В чем-то мы ошиблись. Факт. А вот в чем, уяснить не могу.

— Я тоже не знаю, Яков, понятия не имею…

— В том-то и беда, что понятия не имеете. А когда без понятия, толку не жди. — Человек, который сказал это, был одет явно не по сезону. На нем кожух, высокая смушковая шапка, шея обмотана шарфом. Лицо его при слабом свете закопченной «летучей мыши» разглядеть было трудно, да к тому же оно густо заросло бородой. Только мы сразу обратили внимание, как блестели у него глаза. Нехорошо блестели. Недружелюбно.

— А вы понимаете? — рассердился Яков.

— Что надо понимаем. Да только не будем об этом. Я вот о чем: может, дадите мне этот листок?

— Зачем он вам?

— Надо. Дети подрастут, нехай полюбуются, как над их батькой надсмехались.

— Вы Павло Григорьевич Кудрейко?

— Ишь ты, признал, — усмехнулся Кудрейко. — А я все думаю: как же воны меня рисувалы, если даже в глаза не бачилы? Думаю, что, может, теперь по слуху рисуют, вроде как по радио. — Он помолчал с минуту, потом уже более дружелюбно произнес: — Ну что ж, раз начали знакомиться, давай познакомимся. Я Павло Кудрейко. А ты?

Я назвался.

— Абрама кузнеца сын?

— Да.

— Знаю… А ты вроде не здешний? — обратился он к Якову. — Вроде не наш уроженец?

— Я здешний, джанкойский, — сказал Яков. — Только родился в Париже.

— В Париже? Это где ж такая деревня?

— Шутите?

— Мне, дорогой товарищ, не до шуток. Ну как дадите листок?

Я заколебался.

— Отдай, — сказал Чапичев. — Зачем он нам теперь?

— И на этом спасибо, — поблагодарил Кудрейко.

— Не за что, — отчужденно произнес Яков. — А на критику вы зря обиделись.

— Про критику брось, не говори. Про критику я сам все знаю. Ученый. А насчет обиды… Нельзя меня обидеть, товарищ… Было время, меня обижали. Было время, я обижал. А сейчас нельзя меня обидеть. Невозможно.

Кудрейко уже давно скрылся в темноте. Мы с Яковом молчали — так подействовал на нас короткий и чем-то очень тревожный разговор с человеком, которого мы перед тем с такой веселой охотой и бездумной старательностью критиковали.

— Кажется, дело начинает проясняться, — сказал наконец Яков.

— В чем проясняться? — махнул я рукой. — Мне, например, ничего не ясно. Ну, обиделся на нас человек. А кто не обижается на критику?

— Нет, он не на нас обиделся. Тут совсем другая обида. Тут что-то другое, вот увидишь.

— Перестань накручивать, Чапич, и так тошно.

— Тошно не тошно, а правду узнать надо.

Подавленные неудачей, уставшие и голодные мы вернулись в село. Кернера в правлении уже не застали. Встретил нас молчаливый и угрюмый Остапчук. Он принес нам хлеб и арбузы, затем притащил большую вязанку свежей соломы, разостлал ее на полу, накрыл брезентом, сказал:

— Спите. Я рано приду. Накормлю.

Вася уже хотел задуть лампу, как в дверь постучали. Вошел парень в белой сорочке с закатанными по локоть рукавами, в мятых парусиновых брюках и запыленных полуботинках. На вид ему было лет двадцать, ко когда он сел у стола и снял фуражку, в черных его волосах блеснуло серебро.

— Секретарь партячейки куста Возный Георгий Иванович, — представился он и обвел нас взглядом, словно подсчитывая и оценивая.

Шлепая босыми ногами по полу, Яков подошел к Возному и протянул райкомовский мандат.

— Это что?

— Мандат.

Возный только мельком взглянул на бумагу и вернул Якову.

— Ну и задам я вашему Денису перцу на партактиве, — сказал он.

— За что? — поинтересовался Яков.

— За то, что мандат вам дали, а головы дать позабыли.

— Головы у нас свои есть.

— Свои, говоришь, есть? — Возный нахмурился, и стало видно, что он уже далеко не молод. Резко обозначились морщины на лбу, у обветренных губ, у покрасневших от бессонницы глаз. — Ну, а что толку в своих, ежели они пустые, ежели в них ветер гуляет?

— Ну, знаете, — возмутился Яков.

— Я-то знаю. А вы знаете, что наделали? Да откуда вам, лопоухим, это знать. Вы тут за один вечер все вверх тормашками перевернули. Это ж додуматься надо: недобитого куркуля подняли на щит, а честному человеку при всем народе плюнули в лицо. Помогли, называется. Да за такую помощь…

— А вы не кричите на нас, — прервал его Яков.

— Я не кричу, я так разговариваю.

— Нет, кричите. И оскорбляете. Вы лучше помогите нам разобраться — спасибо скажем.

— Спасибо ваше мне ни к чему. — Возный прикурил от лампы, пыхнул дымом и заговорил уже спокойно, не повышая голоса: — А разобраться, конечно, нужно. Вот вы Павло Лазаренко расхвалили. И такой он и сякой, ну прямо прет на всех порах в социализм. А вы знаете, кто такой ваш замечательный Лазаренко?

— Недобитый кулак, — подсказал Вася.

— Это точно, недобитый, — продолжал Возный. — А почему недобитый? Потому что хитрый и ловкий. Много лет словно помещик жил, а прижали мы его, попищал немного, изловчился и выскочил в середняки. Это мой батька покойный, бывало, нам, пацанам, фокус такой показывал. На картах. Покажет короля, дунет, фукнет, и в руке у него уже не король, а валет. Так и Лазаренко — был королем, а стал валетом. Фокус-покус. Ну и, конечно, мошенничество. Это безусловно. Без темных махинаций тут не обошлось. И по всему видать, кто-то в районе ему помогает, какой-то прохвост с партбилетом. А тут еще вы ему помогли.

Это было уж слишком. У Якова побелели губы. Он даже заикаться стал:

— Д-да в-вы д-думаете, что г-говорите?

Возный рассмеялся и снова показался очень молодым.

— Ладно, — примирительно сказал он. — Ну чего ты горячишься? Я же понимаю, что вы это так… не нарочно. Вас надули, и вы людей надули. Но все равно теперь этому Павлу Лазаренко даже сам господь бог не поможет. Скрутим как миленького. Ну садись, садись, чего ты взъерепенился?

Яков сел.

— Черт с ним, с этим Лазаренко, — продолжал Возный. — А Павло Григорьевича я вам не прощу, хлопцы. Обижайтесь не обижайтесь, не прощу. Разве это дело по своим бить? Такого человека ошельмовать. Да это же первый боец за наше дело. Бедняк. Коммунист. Кто здесь в степи колхозы начинал? Павло Григорьевич. А вы…

— Но мы же его критиковали за плохую работу на лобогрейке.

— Будь она неладна, эта лобогрейка, — сказал Возный. — А ты знаешь, почему он на нее сел? Из гордости. Какие-то бессовестные дураки пошутили, посмеялись над ним, зло посмеялись. А душа у него гордая: не стерпел насмешки, сел на лобогрейку. А ему нельзя. Никак нельзя. Он же весь израненный. Работа на лобогрейке тяжелая, даже не всякому здоровому по плечу, а тут человек совсем больной…

— Какой позор! — Боль и стыд были в этом, похожем на стон возгласе Якова Чапичева.

— Мы же не знали, — тихо сказал Вася.

— То-то и оно, что не знали. А я тоже поздно узнал, — виновато проговорил Возный. — Дел у нас тут невпроворот. Крутишься, вертишься целыми сутками. Вот и прозевал в суете человека. Убить меня за это мало. А ведь мне говорили как-то, что у Павло Григорьевича легкие на войне пробило. Надо было тогда же сразу помочь ему в лечении. Руки не дошли. Сам же Павло Григорьевич ничего не скажет. Он гордый. От него ни жалобы, ни просьбы не услышишь. А теперь, говорят, у него почти каждый день кровь горлом идет…

Возный помолчал, нервно и глубоко затянулся папиросным дымом. И снова я услышал, как из груди Якова Чапичева вырвался стон. Тихий. Едва слышный.

— А тут вы еще добавили, — продолжал секретарь партячейки. — Хоть бы сначала с людьми поговорили. Посоветовались. Нельзя же так человека сразу, с бухты-барахты, и в грязь…

— Мы говорили, — сказал Вася. — Мы советовались.

— С кем?

— С Кернером.

— Сукин сын, этот Кернер, — с нескрываемым раздражением произнес Возный и выругался.

— Но у него факты, документы, сводки, — возразил Вася. — Он нам сказал, что у него все точно, тютелька в тютельку, как в зеркале.

— Кривое у него зеркало, кулацкое.

— А разве Кернер кулак?

— Нет, формально он не кулак. Он тут всю жизнь в служащих околачивается. Но это еще вопрос, кому он служит — богу или черту, нам или кулакам? Вот в чем загвоздка, хлопцы.

— Для чего же ему потребовалось ошельмовать Павло Григорьевича, наговаривать на него всякое? — спросил Вася Стащенюк. — Ведь он же знает, что Кудрейко больной…

— Знает конечно. Об этом в селе все знают. А почему Кернер так поступил, в этом разобраться надо. И разберемся. Видно, не обошлось тут без кулацких подсказок… Они, кулаки, на все идут, чтобы вредить нам. Решили доконать хорошего человека. Но это им даром не пройдет. Не дадим мы в обиду Павло Григорьевича… А вообще-то ему лечиться надо. Я с председателем уже договорился. Утром отвезем Кудрейко в джанкойскую больницу.

— Что же нам теперь делать? Ведь необходимо как-то исправить ошибку. Что вы нам-то посоветуете? — с нескрываемой растерянностью произнес Яков.

— Вам что делать? Не знаю, пока не знаю. Требуется покумекать, — ответил Возный, вставая из-за стола. — Впрочем, у вас свои планы. Что райком поручил вам, то и делайте.

— Нет, — сказал Яков. — При чем тут планы? Вы только помогите нам, товарищ Возный. Мы с утра всей бригадой выйдем на уборку. Я сам на лобогрейку сяду. Вы скажите председателю. Скажете?

— А вы не подведете, хлопцы? Не осрамитесь? Вы же рабочий класс, стыдно потом будет.

— Не беспокойтесь, товарищ Возный. А стыд… Мы уже так нахлебались стыда, дальше некуда.

…Меня разбудил голос Якова:

— Вставай, вставай, уже петухи кричат.

Петухи действительно кричали, но за окнами было темно, рассвет еще даже не угадывался.

— Спи, — сказал я. — Косить рано не начинают, ждут, пока роса сойдет.

— Роса, говоришь? — Яков засмеялся. — А ты слышал пословицу: «Пока солнце взойдет, роса очи выест»? — Он решительно тряхнул меня. — Вставай, лежебока…

Почти у самого полевого стана мы поравнялись с двумя женщинами. Одна из них, пожилая, быстро оглядела нас и отвернулась. Другая, помоложе, спросила:

— Агитировать идете?

— Да, агитировать.

— За Лазаренко будете агитировать?

— Нет, за Советскую власть, — ответил Яков.

— Ишь ты, шустрый какой. А песню знаешь: «Понапрасно, Ваня, ходишь, понапрасно ножки бьешь». Вот так, красавчик.

— Нет, не так.

— Ну как хочешь, — пожала плечами женщина. — Хочешь ходи, хочешь не ходи. Ножки твои, мы за них не в ответе. Только за Советскую власть мы сами кого хошь сагитируем. Без вашей помощи.

Бригадир не очень охотно вручил нам лобогрейку, предупредил:

— Вы ее, того, не поломайте. Машина ведь.

— Не бойся, отец, — сказал Яков. — Мне паровоз доверяют. А паровоз — машина почище этой.

— Ну раз паровоз доверяют, тогда валяй действуй.

Подошел Вася Стащенюк, которого вместе с другими нашими ребятами поставили на копнение.

— А ты не зарываешься, Яшка? — спросил он. — Силенок у тебя хватит?

— Думаешь, топку паровозную почистить легче? — ответил Яков вопросом на вопрос.

Мне раньше доводилось работать на лобогрейке, и я посоветовал Якову сначала немного побыть погонщиком.

— Приглядишься, а потом будем меняться.

— Потом увидим, — упрямо возразил он. — А сейчас я буду скидывать, а ты погоняй.

Мы заняли свои места на железных седушках — я на передней, Яков на задней.

— Давай трогай.

Треть «гона» прошли благополучно. И вдруг сухо и угрожающе затрещала тонкая перекладина крыльев. И тотчас же послышался испуганный крик:

— Стой!

Я крепко натянул вожжи, оглянулся, увидел потное и, как мне показалось, жалкое, несчастное лицо Чапичева. Колосья захлестнули его почти по грудь. Я помог очистить площадку.

— Веришь, только на секунду задержался, — пожаловался Яков. — Буквально на секунду. А колосья уже шипят у моих колен. И лезут, лезут на меня, аж в глазах зарябило.

— Такая уж это работа. Тут счет на секунды.

— Работа! — сердито пробормотал Яков, утирая подолом рубахи потное лицо. — Черт знает что! Неужели мозгов у нас не хватает придумать какую-нибудь хреновину к этой машине, чтобы сама скидывала?

— Уже придумали. Есть жатки-самоскидки, и сноповязалки есть, и комбайны. На комбайне ты только руль успевай поворачивать, а так он сам все делает — и косит, и молотит.

— Красота, — сказал Яков. — Вот бы сюда эти комбайны. А пока ручками надо. Своими ручками. Правильное название этой машине придумали. Лобогрейка! Здорово! Что-что, а лоб она прогреет насквозь, до самого затылка.

— Давай, Яков, садись на мое место.

— Нет, не сяду, — ответил он. — Тут, брат, вопрос ребром поставлен: либо она меня, либо я ее. Погоняй.

Несколько раз мы еще останавливались по той же причине. Но жалкое выражение уже больше не появлялось на лице Якова. Наоборот, упрямство и дерзость сделали его жестким и даже каким-то хищным. С таким выражением лица обычно дерутся. Наверное, для Чапичева это и была драка, был бой, который он решил во что бы то ни стало выиграть.

И он его выиграл. Как-то незаметно, словно само собой, все наладилось. Нужно сказать, что я все время придерживал коней, — на медленном ходу легче скидывать. И вдруг услышал веселый окрик:

— Шибче гони, шибче! Что ты оппортунизм разводишь? Темпы, браток, темпы!

Я оглянулся. Глаза Якова светились уже радостью, как у человека, который только что открыл какой-то очень важный для него, чрезвычайно важный секрет.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.