САМОЕД

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

САМОЕД

По соседству с нашим домом поселился странный человек по фамилии Горлов. Раньше я ни разу не видел его в Джанкое, должно быть, приезжий. За небольшую сумму он купил давно оставленную хозяевами вросшую в землю хату-завалюху с прогнувшейся посередине земляной крышей.

Таким жильем брезговали даже неприхотливые бродячие псы. А Горлов не побрезговал, поселился в этой хорьковой норе с женой, маленькой, серой, похожей на мышь женщиной, и сыном, угрюмым подростком лет четырнадцати, который на все вопросы обычно отвечал: «Не знаю. У бати спросите». Других слов он, кажется, не знал, да и разговаривать с людьми ему было некогда: днем паренек отсыпался, потому что каждый вечер гонял за город, в ночное, подслеповатого, необыкновенно тощего коняку.

Чуть свет Горлов-старший запрягал этого отжившего свой век коня в расшатанную линейку и ехал к извозчичьей стоянке у вокзала.

Когда я впервые увидел новых соседей, то подумал: «Ну и нищета». Одеты они были в невообразимое тряпье. На Горлове-старшем были потерявшие форму стоптанные сапоги, во многих местах залатанные штаны. Куцый пиджачишко чудом держится у него на плечах — такой он был ветхий и дырявый. Сквозь дыры проглядывали наружу клочья грязной ваты. Да и сам Горлов был чудовищно грязен, неопрятен.

Богатых людей я в детстве и юности своей видел мало, и то главным образом издали, зато с бедными встречался ежедневно. Но бедность Горловых казалась какой-то особенной, доведенной до крайнего предела. Это была нищета, как бы выставленная напоказ, для того чтобы вызвать жалость и сострадание. На меня она так и действовала. Поначалу мне и в голову не приходило, что все это лишь мерзкий маскарад. Но заблуждался я на этот счет недолго. У нас во дворе был единственный на всю улицу колодец с пресной водой, и потому здесь образовался своеобразный «женский клуб». Чего только, бывало, не услышишь возле колодца! И правду, и полуправду, и быль, и небылицу. Разумеется, новых наших соседей «колодезный клуб» не оставил без внимания.

— Ну и злыдни эти Горловы, — услышал я. — Две недели тут живут, а еще ни разу печь не топили.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. Я, как только просыпаюсь, смотрю на ихнюю трубу — чи идет дым, чи не идет.

— Это верно, не было еще дыма. Я тоже удивляюсь.

— Вот и я говорю, злыдни.

— А что ж они едят?

— Сами себя едят. Одним словом, самоеды.

Женщины рассмеялись. Так родилась и прилепилась к Горлову-старшему кличка Самоед. Иначе его с той поры на нашей улице не называли.

Тут же, у колодца, я узнал, кем в действительности был извозчик Горлов. Оказывается еще несколько лет назад он жил в Симферополе в шестикомнатном особняке, спал на пуховых перинах и разъезжал на породистых рысаках. В те годы Горлов вел большую торговлю скотом. По степным проселкам Херсонщины и Крыма в вёдро и непогоду усталые пастухи гоняли его гурты в несколько сотен голов каждый. Пастухи-гуртоправы были обуты в постолы и одеты в тряпье, а сам Горлов ходил тогда в чесучовой тройке, соломенной панаме, в лакированных штиблетах. Носил даже очки в золоченой оправе для солидности и «фасона». Но настал срок — прищемили Горлову хвост. Вот он и вывалялся в навозе, обрядился в лохмотья, думая, что в таком виде его не узнают.

— От народа прячется, куркульская морда, от Советской власти, — продолжала женщина, первой начавшая разговор о Горлове и, видимо, знавшая его в прежние годы.

— Это верно, — послышалось в ответ. — Но нутро-то кулацкое не спрячешь. Тут навоз и тряпье не помогут. А добро свое он припрятал. Говорят, по всему степу он свои гурты рассовал. По знакомым, по кумовьям, по родичам. К кому определил корову, к кому ярочку, а к кому телят парочку. Словом, добро припрятал и сам прячется, своего часа дожидается.

— Не дождется, — уверенно сказала другая женщина. — Так в лохмотьях и подохнет, проклятый.

Признаться, меня не очень удивило это открытие. В то время подобные «превращения» случались нередко. Я лишь подумал: «Ну и гадина» — и перестал интересоваться Самоедом. А Якова Чапичева он вдруг заинтересовал.

Первый раз Яков увидел его на привокзальной площади, когда мы возвращались из депо. День стоял ненастный, накрапывал не по-летнему мелкий, противный дождь. Самоед сидел на своей линейке мокрый, нахохленный, жалкий. И конь его был под стать хозяину: шершавый, худой — кожа да кости.

— Ну и картинка, — сказал Яков. — Жуть. Не завидую я такой старости: ни человеческой, ни лошадиной.

Перед этим мы с Яковом немного «поцапались», поэтому я не без насмешки спросил:

— Жалко?

— Конечно жалко, — признался Яков.

— А ты поплачь.

— Нет. Плакать ни к чему. Когда жалеешь кого-нибудь, действовать надо, а не плакать.

— Действовать? Вот ради этой свиньи действовать?

Я рассмеялся и рассказал Якову все, что знал о Самоеде.

— А теперь пошли, Яков, — добавил я. — Тошно смотреть на этого куркуля…

— Погоди. Мне надо с ним поговорить.

Яков подошел к извозчику.

— Эй, лихач, прокати!

Самоед встрепенулся, подобрал вожжи, достал припрятанный под дерюжкой кнут.

— Пожалуйте, дорогие граждане, с нашим удовольствием!

— Сколько возьмешь?

— По адресу или так?

— Так.

— Если так — рупь двадцать.

— Много, — сказал Яков.

— Жить надо, — ответил Самоед.

— А ты разве живешь?

— Живу, а как же иначе.

— Это тебе кажется, что живешь. Так люди не живут.

Какое-то время Самоед молча смотрел на Чапичева, и взгляд его был полон откровенного страха, неприкрытой ненависти.

— Так то ж люди, — произнес он. — А я лишенец.

— На Советскую власть жалуешься?

— Зачем на власть? На господа бога, — сказал Самоед и поспешно добавил, льстиво и униженно улыбаясь: — Пожалуйте, дорогие граждане, садитесь, за рупь повезу.

Мы, конечно, не поехали. Чапичев шагал рядом со мной хмурый, молчаливый. Я спросил:

— Ну как, еще жалеешь Самоеда?

— При чем тут жалость? — отозвался Яков. — Это совсем не то слово. Мне, понимаешь, обидно за человека…

— За человечество, — подсказал я.

— За человека мне обидно, — повторил Яков. — Ну разве можно так унижаться?

— А почему это тебя огорчает? Будь на твоем месте Самоед…

— Знаю. Будь Самоед на моем месте, он бы радовался. Таких, как он, радует унижение врага. А меня это не радует. Победа над врагом — радость, большая радость, а унижение… Нет, унижение не радует… Для чего это мне? Борьба борьбой, а человек, кем бы он ни был, не вправе унижать сам себя. Существует же человеческая гордость и человеческое достоинство. А этот превратился в скота…

— Не смеши, Яков, — сказал я. — Ты, безусловно, прав: у человека все это должно быть — и гордость, и достоинство. Но разве Самоед человек? Ты же сам видел. Поверь мне, нет такой силы, чтобы сделать его человеком.

— Нет, говоришь? — переспросил Яков. — Дубинкой, конечно, невозможно сделать его человеком, хотя отдубасить хорошенько не мешало бы. А вот сила примера, нашего примера — это другое дело. Мы же и в бедности себя не теряем, и в богатстве будем жить по-человечески. Вот увидишь, рано или поздно даже таких, как Самоед, наш пример сделает людьми.

— Что ж, поживем — увидим, — нехотя согласился я. И, как бы подытоживая свои наблюдения над новым, что открылось мне за последние дни в Чапичеве, сказал: — А ты сложный человек, Яков.

— Сложный? — Яков покачал головой. — Это жизнь, браток, сложная. А я пока, к сожалению, одноклеточный… Читал про одноклеточных? Ну так вот, я пока такой, в зачаточном состоянии, но… — он весело рассмеялся, — но в развитии… не безнадежный.

А вскоре произошла такая история. Вася Стащенюк уговорил меня и Чапичева поехать с футбольной командой на соседнюю станцию. Наши там выиграли с разгромным счетом, и мы, как водится, отпраздновали победу в станционном буфете, распив несколько бутылок кислого местного вина. Да и без вина настроение у нас было отличное. Правда, его испортил несколько начальник станции — обещал отправить нас домой на своей дрезине, но, видимо, в отместку за проигрыш своей команды стал тянуть с этим делом и дотянул до позднего вечера. Мы устроили ему небольшой скандал, и все наконец уладилось: дрезину мы получили. Но когда поравнялись с платформой последнего перед Джанкоем разъезда, нас остановил дежурный. Оказывается, начальник станции срочно затребовал дрезину обратно.

— Специально по телефону звонил, — сообщил дежурный. — Но вы не беспокойтесь. Сегодня в Джанкое будете. Скоро товарняк подойдет.

Мы ждали часа полтора, а товарного поезда все не было.

— Пошли своим ходом, — предложил Стащенюк.

— По шпалам далековато, — посочувствовал нам скучавший дежурный. — А вот если напрямки, степью, идти верст пять, не больше.

Мы пошли «напрямки», степью, и вскоре начали проклинать непрошеного советчика. Сначала попали в какое-то вязкое болото, а затем версты три шли по вспаханной земле. Даже самые выносливые и те приуныли. Было уже далеко за полночь, когда мы наконец добрались до Джанкоя.

— Так это ж твоя улица, — сказал Яков, когда мы вошли в город.

— Моя.

— Тогда баста. Дальше я не пойду. Спать осталось три часа, а идти еще далеко. А что, если всем нам переночевать у вас на сеновале?

— Пожалуйста, — сказал я. — Прошу…

Те ребята, которые жили поближе, ушли к себе. Осталось человек десять. Без шума, стараясь никого не разбудить, мы по приставной лестнице поднялись на чердак и с наслаждением растянулись на свежем, пахучем сене. Только улеглись, как послышался чей-то громкий храп.

— Что за свинство! — возмутился Яков. — Кто это дурачится?

— Не знаю, — ответил из темноты Стащенюк. — Это не наши.

— А кто же?

— А я откуда знаю!..

— Сейчас проверим, — поднялся Яков и устроил перекличку.

Все отозвались, все бодрствовали, а храп не прекращался.

— Да это Самоед, — догадался я. — Он всегда на дворе спит, на своей линейке. Боится, чтобы ее не утащили.

— Так дело не пойдет, — негромко произнес Яков. — Пойду успокою его.

— Ты посвисти над ним, это помогает, — посоветовал Стащенюк.

Прошло несколько минут. Храп не прекращался, а Якова все не было. Что он там делает? Черт побери этого Самоеда. Вдруг стукнет он спросонья Чапичева…

И вот послышался взволнованный, почти ликующий шепот:

— Ребята! За мной! Скорей, скорей!

Не знаю, какой бес вселился в нас в ту ночь. Но мы с величайшей готовностью, бесшумно скатились с чердака и окружили линейку, на которой спал Самоед.

Все делали молча. Яков, словно дирижер, подавал нам точные и ясные команды: плавное движение правой руки в сторону низкой, любому из нас по плечу, плоской крыши и короткая выразительная команда левой рукой, обозначавшая «взяли»! Десять пар рук подхватили линейку и водрузили на крышу хаты. Поднятый в воздух Самоед перестал храпеть, скрежетнул зубами и повернулся на бок.

Мы замерли, думая, что он проснется. Но он не проснулся. Кто-то уже без команды притащил два больших камня, кто-то приволок бревно, мы надежно закрепили линейку на крыше Самоедовой хаты и вернулись на сеновал.

— Интересно, что ему снилось, когда мы поднимали линейку?

Это спросил Стащенюк, обращая свой вопрос ко всем сразу.

— А что ему может сниться? Вероятно, снилось, что его черти в пекло волокут, — ответил я.

— А почему черти? — возразил футболист Слава Бураков. — Почему не самолет? Может, ему снился полет на аэроплане?

— Только не полет, — послышался голос Якова. — Такие, как Самоед, даже во сне не летают. А теперь давайте спать, ребята, — добавил он. — Утром разберемся, кому что приснится. Кстати, когда Самоед обычно просыпается?

— Чуть свет. Он к нам по воду ходит, услышим.

— Значит, услышим. — Яков сладко зевнул. — Ох, хо… Что-то косточки стариковские ноют. Спите, дети! Спокойной ночи. Не бойтесь, не проспим, без будильника обойдемся.

И все мы тотчас же заснули спокойным сном праведников, будто совершили перед этим какое-то доброе дело.

Разбудил нас истошный, пронзительный вопль:

— Караул! Ратуйте! — И еще пронзительнее: — Караул!

Тревожно захлопали двери в соседних домах — люди спешили на помощь. Разумеется, мы первыми оказались на усадьбе Самоеда. Он стоял на крыше своего дома с подвернутой штаниной, с всклокоченными седыми волосами и вопил.

Увидев нас, Самоед оторопело заморгал глазами и замолк. Он, видимо, тут же догадался, в чем дело. Опустил задранную штанину и, свирепо покряхтывая, стал слезать с крыши. Вася и Яков помогли ему. И вот они стоят друг против друга: Самоед и Яков. Самоед еще не оправился от испуга — губы у него синевато-белые, в глазах грязноватая муть.

— И как это вас занесло на крышу? Да еще вместе с линейкой? — спросил Яков.

Самоед не ответил.

— Вот и не верь после этого в нечистую силу, — продолжал Чапичев.

— Плетки нет на вас хорошей, — отозвался наконец Самоед. — Фулиганы! Сейчас пойду в милицию, там вам покажут.

— В милицию? Что ж, это дело. Наша милиция как раз интересуется всякой нечистой силой.

Самоед прикусил губу, задумался. Мы поняли, в милицию он не пойдет.

— Будь у меня права, — сказал Самоед, — я бы тебе показал нечистую силу.

— Насчет прав мы уже с вами беседовали, — напомнил Чапичев.

Самоед посмотрел на него и припомнил, наверное, разговор на привокзальной площади. Понятно, что это не доставило ему удовольствия. Он поморщился и вздохнул.

— Линейку снимите, фулиганы…

— А как же ее снять?

— Как поставили, так и снимайте.

— Мы ее не ставили, — возразил Яков. — И как ее с крыши стащить, ума не приложу. Может, ты, Славка, подскажешь? Ты же как-никак каменщик.

Славка Бураков хитро подмигнул Якову, для убедительности обстукал саманную стену хаты костяшками пальцев и развел руками.

— Что? Ничего не получается? — спросил Яков.

— Оно, конечно, можно снять, — сказал Славка. — Только мороки много. Стены надо разбирать. Стены разберем, крыша опустится наземь, запрягай тогда, хозяин, свою телегу и езжай, куда хочешь…

— Все смеетесь, — зло сказал Самоед. — А плакать когда будете?

— Этого вы не дождетесь, хозяин, не волнуйтесь, — предупредил его Яков.

— А я не за вас волнуюсь, а за свою линейку. По-людски вас прошу: снимите ее с крыши. Мне же на работу ехать надо.

— Вот это другой разговор. Вам на работу, и нам на работу. Кто не работает — тот не ест. Тут мы подошли к делу. Линейку вашу мы, конечно, снимем. Но это работенка нелегкая…

— Какая же это работа? — деланно изумился Самоед.

— Ну, если вы не считаете это работой, тогда до свидания, — серьезно сказал Чапичев.

Мы с ребятами переглянулись, еще не понимая, чего хочет Яков, а Самоед уже понял. Еще бы! Он же всю жизнь свою барышничал и торговал. Ему ли не догадаться!

— Ладно, — сказал Самоед. — Выкладывай, сколько хочешь?..

— Немного, — сказал Яков. — Мы для вас сделаем работу, а кто работает, тому и поесть надо. Короче говоря, нам требуется завтрак. На десять голодных ртов. Яичница с колбасой. Ну, еще огурчики там, помидорчики, капуста квашеная. Словом, всякий шурум-бурум. И конечно, сальцо и винцо. Договорились?

Самоед посмотрел на свою линейку, потом на нас и, подавив вздох, сказал:

— Договорились.

Мы сняли линейку, затем умылись холодной колодезной водой и шумной гурьбой ввалились в хату Самоеда.

В ней было душно и полутемно. Яков сразу распахнул небольшое оконце, в которое вместо стекла была вставлена фанера. Мы огляделись. Вдоль стены стояли топчаны и сундуки — огромные, обитые полосовым железом. Посреди хаты на грубо сколоченных козлах возвышался стол из неоструганных досок, к столу приставлены две садовые скамьи с чугунными фигурными ножками — остатки былой самоедовской роскоши.

— Сидайте, — сказал Самоед.

Мы сели. Хозяйка поставила на стол миску с огурцами, помидорами и большую сковороду с яичницей.

— А вилки? — напомнил Яков.

Хозяйка приставила к сковороде две замусоленные, обглоданные деревянные ложки.

— Извиняйте, нет у нас вилок, — сказал Самоед.

— Были, а теперь нет, — добавила хозяйка.

— Помолчи, тебя не спрашивают, — прикрикнул на нее Самоед.

Хозяйка поставила на стол бутыль с бледно-розовым виноградным вином и две жестяные, тронутые ржавчиной кружки.

— Извиняйте, — суетился Самоед. — Стаканов и рюмок тоже у нас нет.

— Были, — снова сказала хозяйка.

— Ступай отсюда, — заорал Самоед. И когда она шмыгнула за дверь, сам не удержался, пожаловался: — А верно, ведь были. Все у меня было. И все — собаке под хвост.

— Ну стоит ли горевать из-за каких-то там вилок и рюмок, — сказал Яков, наполняя кружки вином.

— Тебе легко говорить. Ты, видать, никогда ничего не имел, ничего не приобретал, ничего не терял.

— А я для себя и не хочу приобретать. У нас, знаете, другой закон: «Жива была б республика, а мы-то проживем». Так что ничего я не хочу наживать и приобретать. Разве только ума побольше. Но это такая штука — на базаре не купишь. А насчет потерь я вам скажу, хозяин: пролетарию нечего терять, кроме своих цепей, зато приобретет он весь мир. Подумать только — весь мир. Огромный, красивый, богатый. Это, хозяин, побольше, чем вы имели… И каждому в нем место найдется, только трудись, живи честно, не жадничай, не подличай, не молись на свое брюхо…

— Что-то не видать этой вашей распрекрасной жизни, — проворчал Самоед.

— Чтобы видеть, надо глаза иметь, — сказал Чапичев. — Зрячие глаза. Слепой никогда ничего не увидит. Вот за это давайте выпьем, хозяин. За то, чтобы вы когда-нибудь стали зрячим. Давайте чокнемся. Ну что же вы?

Самоед не притронулся к своей кружке. Яков пожал плечами, отпил немного вина, поморщился.

— Ну и кислятина. А может, пойдем, ребята? Что-то, я вижу, у вас аппетит пропал.

И в самом деле, никто из нас не притронулся к еде, хотя яичница на сковороде выглядела очень неплохо.

— Да, пошли, — сказал Славка Бураков. — Нечего тут чикаться.

Мы поднялись.

— Куда же вы? — всполошился Самоед. — Наготовили вам, нажарили…

— Не пропадет, сами пожрете, — сказал Вася Стащенюк. Обычно очень спокойный и выдержанный, он неожиданно рассердился, и не столько, видать, на Самоеда, сколько на Якова. Когда мы вышли на улицу, он сразу набросился на него: — Тоже мне, агитатор!..

— А что? Я ему неплохо сказал.

— Нашел кого агитировать. Ты его руки видел? Заметил, какие они у него длинные, ниже колен. Жуть! В такие лапы лучше не попадайся. Они тебя на первом дереве вздернут, дай им только волю.

— А кто им даст волю? Я, что ли? Да если понадобится, я мигом их укорочу. По самые плечи.

— То-то же, — одобрил Стащенюк. — Вот это настоящий разговор. А то я уже подумал, свихнулся парень, баптистом каким-то стал. Вроде моего соседа, Тихона Ильича, может, знаешь? Он у джанкойских баптистов вместо попа. Липкий такой «христосик». Что ему ни скажи, у него один ответ: «Все люди — братья». А какой я ему брат, когда он, гнида этакая, против Советской власти.

— Как же ты мог такое про меня подумать? — обиделся Яков. — Разве ты не знаешь меня? Какой же я тебе баптист, какой я тебе «христосик», когда я в бога никогда не верил и не верю. Я в коммунизм верю, понятно тебе? А что значит в людей. Потому что коммунизм не боги построят, а люди.

— Конечно люди, но только не такие, как Самоед.

— Да в нем людского уже ничего нет. Родился человеком, а превратился в животное. И даже не в животное. С животного какой спрос — оно на четвереньках живет. А этот на двух ногах.

— Так для чего же ты с ним дискуссию завел? — удивился Стащенюк. — Какой в этом толк?

— Толку, конечно, никакого. И все же мне интересно было. Может, думаю, осталось в нем еще что-то людское. Хоть кроха какая, хоть самая малость.

— А как ты это увидишь? — недоверчиво усмехнулся Стащенюк. — В микроскоп, что ли? Нет таких микроскопов.

— И не нужно… Зато глаза у него есть. Посмотришь в них….

— Ну и что, посмотрел?

— Да, посмотрел.

— И что увидел?

— Ничего. Ровным счетом ничего. — Яков, словно удивляясь, развел руками. — Пустота. Никаких признаков человека. И только на самых донышках какой-то пакостный осадок. Знаете, ребята, я вам честно скажу, противно мне стало.

— Эх ты, «шлакочист». — Стащенюк хлопнул Якова по плечу. — Конечно, противно возиться со всякой дрянью… И нас, чертяка полосатый, попутал.

— Виноват, братцы, — рассмеялся Яков. — Больше не буду.

— Ну раз виноват, плати штраф, — сказал Стащенюк. — Угощай вечером пивом. Всю нашу братву.

— Лучше билетами в кино, — предложил Слава. — Говорят, сегодня классная картина.

Мы договорились встретиться у кинотеатра, но «классную» картину так и не посмотрели. Вечером нас вызвали в райком комсомола.

Чапичев, Стащенюк, я и еще двое комсомольцев из футбольной команды сидели в райкомовской приемной и в угрюмом молчании ждали своей участи. Инструктор райкома предупредил нас:

— Разделают вас под орех за ваше хулиганство.

Положение осложнялось тем, что отсутствовал секретарь райкома Денис Березин, и бюро, которое уже заседало в секретарском кабинете за обитой клеенкой дверью, вела заворг Лена Пустовалова.

— Денис — парень толковый, он во всем разобрался бы и решил бы по справедливости, — сказал Стащенюк. — А от Лены справедливости не жди. И все потому, что она… красивая. Когда начинает говорить, ребята с нее глаз не сводят, ну и во всем поддерживают…

И действительно, на Лену нельзя было смотреть без восхищения, нельзя было не любоваться этой красивой восемнадцатилетней девушкой. По натуре своей она была застенчива, и это тоже придавало ей особое очарование. А Лена не хотела быть застенчивой, не хотела, чтобы ею любовались, не хотела вызывать в людях добрую улыбку. Наоборот, она стремилась быть властной, суровой и дерзкой, хотела, чтобы от одного ее взгляда комсомольцы трепетали и беспрекословно подчинялись ей… А поскольку ее собственная натура мешала этому, она боролась с ней, замораживала в себе все хорошее и милое, что было ей присуще, и обдавала людей таким холодом, от которого даже в сорокаградусную джанкойскую жару можно было превратиться в сосульку.

Не знаю, кому подражала Лена, чьим образом вдохновлялась, кто был ее идеалом. Но думаю, что это был недобрый идеал.

Вот с этой самой Леночкой нам и предстояло иметь дело на бюро. И какой черт дернул Дениса именно сегодня куда-то уехать!

— Может, он еще вернется, — сказал нам инструктор. — Денис велел начинать бюро без него, но обещал подъехать…

Однако счастье не захотело нам улыбнуться. Скрипнула тяжелая дверь секретарского кабинета, и мы услышали громкий, нарочито презрительный голос Леночки Пустоваловой:

— Чапичев и компания! Прошу…

— Еще издевается, — обиделся Стащенюк.

— Ладно, — сказал Яков. — Не дрейфьте, ребята… Выше хвост.

Мы вошли в кабинет. Члены бюро сидели за накрытым красной материей столом, а Лена — за письменным столом Дениса, рядом с секретарским креслом. И это рассмешило меня, хотя я понимал, что сейчас не до смеха.

— Садитесь, — не глядя на нас, сказала Лена.

Мы покорно уселись на старый деревянный диван.

— Товарищи члены бюро, — сказала Лена. — Я предлагаю следующую формулировку этого вопроса: «Коллективная пьянка с классово чуждым элементом». У кого есть замечания, возражения?

— У меня, — сказал Яков и встал с дивана.

— Тебя не спрашивают, Чапичев, — строго посмотрела на него Лена. — Я спрашиваю членов бюро.

— А я возражаю. Пьянки не было. Чуждый элемент был, это правда, а пьянки не было.

— Что же было? — спросила Лена.

— Что было? — Яков на мгновение задумался. — Сейчас расскажу.

— Ты будешь говорить, Чапичев, когда тебя спросят. А сейчас коротко: что же это было, если не пьянка? Коротко, Чапичев, в двух словах. Нам нужно сформулировать вопрос.

«Ну и бюрократка», — со злостью подумал я. Возможно, что и Яков об этом подумал. Лицо его потемнело. Но ответил он спокойно и сдержанно:

— Ничего особенного не было. Почудили, побаловались, только и всего. Обыкновенное озорство. И еще мы хотели показать этому типу…

— Почудили… озорство, — возмутилась Лена. Ее даже передернуло от этих слов. — Хватит, Чапичев. Мы с тобой не в детском саду находимся, а в райкоме комсомола. Ясно?

— Ясно, да не очень.

— Ну что ж, постараемся, чтобы тебе все стало ясно. Садись, Чапичев.

Яков сел, а Лена, наоборот, встала. В правой руке — карандаш, а левой, сжатой в кулачок, она оперлась на стол.

— Разрешите мне доложить сущность дела, — обратилась она к членам бюро.

Нужно отдать ей должное, говорить она умела. Наверное, у нее был художественный талант. Она так расписала нашу выходку, так «осветила» факты, что на какое-то мгновение мы сами почувствовали себя чуть ли не преступниками. То, что нам казалось невинной шуткой, в речи Лены обернулось «политическим грехопадением, отступлением от генеральной линии партии, пляской под кулацкую дудку» и так далее.

Я посмотрел на своих товарищей, или, как выразилась Лена, «сообщников», и увидел, что они явно скисли. Только Яков сохранил невозмутимое выражение лица. Казалось, его ничуть не интересовала обвинительная речь Лены Пустоваловой. Некоторое время он озабоченно разглядывал свои руки со следами свежих ожогов (трудно уберечь руки от ожогов кочегару-шлакочисту). Затем извлек из кармана крохотный перочинный ножичек и принялся его изучать, словно увидел впервые.

Признаться, мне это не понравилось, потому что сам я под влиянием обвинительной речи Лены чувствовал себя прескверно, готов был каяться и просить о снисхождении.

К счастью, ораторские чары заворга райкома действовали на меня недолго. Я вдруг заметил, что Лена как-то странно смотрит на Якова. Даже более чем странно: так разительно было несоответствие между тем, что она говорила о нем, и тем, как смотрела на него. Слова были холодные и непреклонные, а взгляд теплый, смущенный, ласковый и нежный.

Вот тебе и на! Мне стало жаль Лену. Я видел, как она боролась с собой, но ничего не могла сделать. Она рада была бы не смотреть на Якова и не могла не смотреть. Уши ее стали пунцовыми, алая краска залила лицо и шею, а левую руку, прежде сжатую в кулачок, Лена теперь прижала к груди, словно хотела удержать неистовое, непослушное сердце. Да куда там, разве его удержишь! Наверное, Лена сама поняла, что неожиданно попала в водоворот, который с каждой минутой все больше затягивал ее, и она изо всех сил цеплялась за слова, почти выкрикивала их дрожащим от смущения, от злости на себя голосом. Чего она только не наговорила на Якова!

Конечно, не мне одному открылось, что происходило с нашим неумолимо строгим заворгом. Это видели уже все — одни члены бюро улыбались, другие хмурились. Вася Стащенюк, обжигая мне ухо горячим дыханием, прошептал:

— Ты только погляди, как она покраснела.

А Яков? Неужели он ничего не заметил? Нет, оказывается, заметил. Он теперь тоже смотрел на Лену своими большими черными глазами. Но смотрели они друг на друга по-разному. Я перехватил взгляд Чапичева и ничего, кроме интереса, в нем не обнаружил, такого интереса, с каким мы, бывало, в детстве смотрели на фокусника. Сначала все его манипуляции нам казались непостижимым чудом, но вот фокусник в чем-то допускал ошибку, и неожиданно обнаруживался весь механизм фокуса… Интерес оставался — механизм тоже интересен, но чудо безвозвратно исчезало. Вот с таким именно интересом смотрел и Яков на Лену. Только всему бывает конец. Первой не выдержала Лена.

— Ты что так смотришь на меня, Чапичев? — как-то жалобно спросила она.

Яков возмутился:

— Я на тебя смотрю? Это ты… — и не закончил. Должно быть, пожалел девушку. Хотя, честно говоря, не за что было жалеть ее. Никто ведь не тянул ее за язык, никто не требовал от нее прокурорской прыти.

Лена тряхнула головой, словно хотела сбросить с себя наваждение. Кажется, это ей помогло. В какой-то мере ей удалось овладеть собой. На ее по-детски припухлых губах появилась презрительная усмешка.

— Да, я тоже смотрю на тебя, Чапичев, — сказала она. — Смотрю и удивляюсь, до чего же ты наглый. Хочешь знать, что я о тебе думаю? Хочешь? Ты типичный анархист, Чапичев. Типичный!

— Я анархист?

— Ты. Я это заявляю с полной ответственностью.

Не говоря уже о Стащенюке, обо мне и футболистах, большинство членов бюро встали на защиту Якова. Лена стучала карандашом по графину, призывала к порядку. Но уже никто не желал ее слушать, не желал ей подчиняться.

Мы не заметили, как отворилась дверь и в комнату вошел Березин.

— Что за шум, а драки нет? — спросил секретарь.

— Драки не будет, — сказал Яков. — Будет избиение младенца.

— Кто же младенец? Ты, что ли, Чапичев?

— Нет, не я, а ваш заворг.

— Ну-ну, потише на поворотах, — вступился за Лену секретарь. Он прошел к своему месту за столом, сел, достал из ящика пачку дешевых папирос, закурил и повернулся к Лене: — Что тут происходит, Пустовалова?

Лена не ответила.

— Я спрашиваю, что тут происходит? Может, все-таки проинформируешь?

Лена продолжала молчать. Тогда Денис взял протокол, начал внимательно читать его. И по мере того как читал, его усталое, покрытое дорожной пылью лицо все больше и больше хмурилось, густые, выгоревшие на солнце брови сурово сомкнулись на переносице.

— Да, дела, — сказал он. — Ну давай, Чапичев, выкладывай, что вы там накуролесили.

— Все рассказывать? С самого начала? — спросил Чапичев.

— Давай все. Попробуем разобраться.

И Яков рассказал все. Вернее, не рассказал, а изобразил. Ну и смеялись же члены бюро! Веселее всех, заразительнее всех хохотал Денис. Только заворг Лена Пустовалова не смеялась. Низко склонив голову, она что-то быстро-быстро писала на листке бумаги.

— Уморил ты нас, — сказал секретарь, когда Яков закончил свой рассказ. — Но шутки шутками, а если серьезно говорить, так это же безобразие. Форменное безобразие. Вся страна ведет бой не на жизнь, а на смерть, бой с кулачеством и подкулачниками, бой за хлеб, за коллективизацию, за новую жизнь, за социализм. А вы что в это время делаете? Забавляетесь, словно малые детишки. И это комсомольцы, боевые помощники партии. Да вам за это чубы мало оторвать. Безобразие, да и только. А кто виноват, я вас спрашиваю?

— Я, — сказал Яков. — Я виноват.

Денис задумчиво посмотрел на него, покачал головой.

— И ты, конечно, виноват, и твои развеселые дружки. Но больше виноваты мы, райком. Сами подумайте: сейчас нам каждый боец дорог, каждый сколько-нибудь способный организатор, каждый агитатор. А тут такая сила на ветер расходуется. Преступление это. Наше преступление. Любая сила сама по себе ничто, если ее не направлять. Взять хотя бы тебя, Чапичев, и твоих дружков. Вы же на коней похожи, которые застоялись в конюшне. Сила из вас так и прет, а вы топчетесь на месте, ржете, рветесь куда-то, и все попусту. Да будь еще у нас в районе хорошие дела, черт с вами, балуйтесь, развлекайтесь. Дела у нас, я вам прямо скажу, неважнецкие. С коллективизацией плохо, с уборкой плохо, а главное — хлеб плохо идет, туго идет, со скрипом. А он нашей стране позарез нужен. И есть он у нас в районе, да вот не идет. А почему гак? Тут и кулацкий саботаж, и в колхозах не ладится, и единоличный сектор хитрит, волынку тянет, и наша неорганизованность налицо. Словом, много всяких причин. Так что работы непочатый край. Ты мне скажи, Чапичев, хотел бы ты с агитбригадой в село поехать?..

— А почему бы нет. Если нужно, поеду и в село.

— В таком случае бери бумагу, Чапичев, и пиши. Сверху пиши: «Агитбригада Джанкойского райкома ВЛКСМ». Написал? Теперь пиши по порядку. Первое — живая газета «Красный шлакочист».

— Правда?

— Правда. Пиши дальше. Второе — партерные акробаты, третье — карандашист Леня Батурин…

— А вдруг нас с работы не отпустят? — спохватился Яков. — Тут все ребята…

— Что значит не отпустят? — успокоил его Денис. — Дадим каждому предписание в зубы — мобилизован на хлебный фронт. Подпись моя, печать райкомовская. Понятно? Вот его запиши. — Денис кивнул в мою сторону. — Еще литератора вам дадим — Мишу Вейса. Он только вчера из Москвы на каникулы приехал. Парень он, правда, не пролетарский, сын нотариуса, но комсомолец и как будто боевой. Сам на передовую просится. Вот пусть и поработает в немецких селах, поговорит со своими на родном языке. Ну, давай посмотрим, что ты там написал. Здорово! Не агитбригада, а целая дивизия. Огневая дивизия! Якши! — сказал он по-татарски. — Пак якши! Очень хорошо. Значит, завтра, а самое позднее послезавтра двинем вас в деревню, в бой за хлеб. А в бою не до баловства. Смотрите, ребята, предупреждаю: драться по-комсомольски!..

Ох, как он умел зажигать наши души, как умел увлекать нас на трудные дела, наш старший товарищ, друг и вожак Денис Березин, слесарь киевского «Арсенала», черноморский моряк-пограничник, гроза хитрых анатолийских контрабандистов, секретарь Джанкойского райкома комсомола! Скажи он тогда: «За мной, ребята!» — и мы, не дрогнув, пошли бы за ним в любое пекло.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.