2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Ночь под новый, 1915 год Барбюс провел в дозоре. В бойницы, вырезанные в верхней части бруствера, можно было видеть овраг, засыпанный снегом, косяк леса и дальше — равнину. На заснеженных склонах кое-где росли невысокие елки, слегка присыпанные снегом. Украшенная елками и еще звездой над самой кромкой леса, эта ночь, несмотря ни на что, была нарядной, как и полагалось новогодней ночи.

По ту сторону оврага зарылись в землю немцы. Так же, как здесь, — французы. Оттуда не доносилось ни звука, не показывалось ни вспышки, ни единое облачко разрыва не пятнало неба. Между позициями лежала в мирном свете луны мирная полоса земли, созданная, казалось, лишь затем, чтобы дать пищу невысоким елям с голыми ветвями на подветренной стороне и рыжевато-бурой траве, стелющейся по склону, чуть присоленному снегом.

Вместе с тем тишина эта ощущалась как непрочная, зыбкая, готовая ежесекундно взорваться выстрелом, криками, отвратительным визгом шрапнели или уханьем крупнокалиберного снаряда.

Когда долго стоишь в таком напряжении, держа палец на спусковом крючке винтовки, начинает всюду мерещиться опасность. Какие-то тени, то соединяясь, то дробясь, передвигаются в глубине долины. Гранатометчики? Немецкий патруль? Нет, просто свои саперы ставят там новый ряд проволочных заграждений. Глаза напряженно всматриваются в темноту; ухо улавливает какие-то дальние шорохи.

Нервное напряжение, холод, пробирающий до костей, и удивительная тишина ночи вдруг пронизываются, словно порывом теплого ветра, мыслью о жене. Барбюс представляет себе ее в Омоне, в «Сильвии», тихом убежище, где с ними всегда были мир и счастье. Так проходит новогодняя ночь, первая новогодняя ночь на войне, проходит без особых событий.

И новый год начинается с отдыха, отдыха в деревне, по-настоящему. Полк отводят в тыл, а это сулит получение посылок и писем, что является во фронтовой жизни событием, номер один.

Тележка с брезентовым верхом, показавшаяся на опушке, выманивает всех на улицу. А важно сидящий в ней почтарь в этот момент главнее самого главного генерала!

Большинство посылок имеют чисто символическое значение: люди в тылу бедствуют, еле сводят концы с концами семьи тружеников, лишившиеся кормильца. Это вызывает привкус горечи и делает еще значительнее поток чувств и воспоминаний.

Пожалуй, никогда так ярко не выступает своеобразие характеров, как в этот момент. Только что они все походили друг на друга: на марше, в окопах, даже в бою. Сейчас каждый получил свою долю радости или огорчений, сбросил на короткое время ярмо забот или еще глубже погрузился в уныние. Толстый, несмотря на то, что всегда голодает, крестьянин из Прованса, по прозвищу «Пузан», морщится и крякает над письмом жены. Все знают, что речь идет опять об ущербе в хозяйстве: только материальные нехватки способны вызвать у него такую скорбь.

Маленький солдат, которого зовут «Всезнайка», потому что он первый, как сорока на хвосте, приносит все новости, сияет: у него молодая жена; вот еще одно письмо — следовательно, она его помнит! А ведь за ней утрепывали лучшие парни села!

Большой коренастый Жером один спокоен, его крупные руки держат листок бумаги крепко, словно лопату или молот.

— Слава богу, мы с братишкой уже не сироты, у нас есть мама, — произносит он, потирает лысину и снова обеими руками берет листок, — наш отец женился.

Хохот окружающих оставляет его спокойным.

— А велик ли братишка-то? — спрашивает кто-то сквозь смех.

— Сорок четыре стукнуло. Он на два года старше меня. Чего ржете, жеребцы стоялые? — вдруг спохватывается Жером.

В этом же январе 1915 года Барбюс участвовал в первом большом бою и в отступлении на правом берегу Эны. Это был тот самый бой, после которого его произвели в солдаты первого разряда. Барбюс выполнил боевое задание в битве на улицах Круи, которую неприятель поливал сильным пулеметным огнем.

Все началось так.

11 января 1915 года солдат 231-го пехотного полка Анри Барбюс спал как убитый на краю большой воронки. Он спал, пренебрегая холодом, с сумкой вместо подушки под головой. Кепи его было пробито пулей ночью, когда их взвод доставлял деревянные рогатки, обтянутые колючей проволокой, за линию окопов.

Измученные этим ночным переходом с тяжелыми, громоздкими сооружениями, которые они тащили на спине все вверх, все вверх, на гребень холма, под свистом пуль, солдаты спали, повалившись где попало.

В четыре часа ночи их разбудила команда: «В ружье!» Началось сражение, которое длилось около двух суток. Оно шло в Круи по всем канонам уличного боя. Французы укрывались за баррикадами, ведя огонь по наступающим немецким частям. Немцы выбили их из деревенской улицы, и бой продолжался на баррикадах за околицей.

Наибольший урон французам наносил пулеметный огонь. Взвод, в котором был Барбюс, теряя людей, продолжал отбиваться. Надо было подавить пулеметную точку в конце длинной улицы, несколько подымавшейся в гору. Этот незначительный уклон давал возможность немцам вести губительный огонь по защитникам баррикады.

Барбюс никогда никому потом не рассказывал о происшедшем в Круи. Он выполнял приказ начальства. И все. Захлебнувшись, умолк пулемет, только что сразивший половину взвода, с которым Барбюс шел с первого своего часа на фронте.

Через три дня всю дивизию, изрядно потрепанную, отвели в тыл. Барбюс пишет короткое письмо. Оно короче других его писем. Оно стремительно, оно полно жизненных сил: «Замечательное дело: я чувствую себя прекрасно…» Оно полно облегчения: «У-ух! Теперь кончено, нас отвели в тыл…» В нем есть слова, по которым можно судить о пережитом: «…Уши у нас оглохли от пальбы..», «бывали трудные минуты…» Это всегда «мы». Он пережил то, что пережили другие. «У полка много потерь, но он отмечен в приказе по армии за прекрасные действия, а меня собираются произвести в солдаты первого разряда за выполнение задания, представлявшего некоторую опасность».

Через две недели после этого боя, на стоянке в Виньоле, он снова писал жене. Это была стоянка «на отдых», а не на «очередь в окопах». Значит, можно было растянуться на соломе, завернувшись в одеяло. Он так и пишет, лежа на животе, вытянув свои длинные ноги и не обращая внимания на то, что кто-то, споткнувшись о них, громко ругается.

И он снова пишет о бое в Круи: «В нашем взводе выбыла из строя половина состава…»

Он вспоминает все. Картина живет в нем. Он описывает «улицу, перерезанную заграждениями из камней, разрушенные дома, продырявленные снарядами и пулями», вереницы раненых… Он готов рассказать и дальше… Он еще полон смятеньем тех минут. Что-то мешает ему, он заканчивает письмо: «Когда-нибудь в другой раз я расскажу тебе разнообразные перипетии боя в Круи». Когда-нибудь… «Кончится же когда-нибудь война», — он, не сознавая того, мысленно повторяет эту фразу, он ее слышит каждый день то от одного, то от другого. «…Я в конечном счете выбрался… вполне благополучно, — мне повезло», — заключает он.

Через полгода об эпизоде в Круи будет упомянуто снова в связи с получением отличия за спасение раненых. Барбюс объясняет жене, что «в казенной бумаге» отметили спасение им раненых «по соображениям злободневности»; «настоящая причина отличия другая: главным образом оно основано на том, что раньше, при других обстоятельствах, в Эне во время атаки я собрал под огнем товарищей по взводу». «…Некоторую роль сыграло тут и задание, выполненное мною в бою на улице Круи, которую поливал пулемет, но за это, как я писал тебе, меня произвели в солдаты первого разряда».

Вот и все, что стало известно о действиях солдата Барбюса в бою на улице Круи.

Зимой 1915 года он уже имел вид бывалого солдата: шинель его изорвалась, штаны превратились в лохмотья, обувь как будто впитала в себя грязь и глину. Самое ценное его имущество, зажигалка, было потеряно вместе с сумкой в бою. Последнее, пожалуй, наибольшее его огорчение в данный момент.

Все остальное вовсе не так плохо, потому что рота снова была отведена на отдых. Из всех возможных случаев «стоянки на отдых» этот был наиболее благоприятный. В деревне, где расположилась их часть, не все жители эвакуировались. И — что было уже исключительным везением — под постой была занята настоящая кухня с очагом, в котором сейчас весело трещали поленья — самый приятный звук для уха фронтовика. Огонь такой разнообразный: губит, но и спасает. Тепло разливается по телу. И сейчас, когда он и его товарищи поели, их сморило. Побросав котелки куда попало, они свалились на солому и уже сквозь сон обмениваются ласковыми ругательствами. И теперь он мог подумать. Мог окинуть взглядом пройденный путь… Это всегда — опасности. Их ждали не только от немцев, но и от своих: то и дело попадали под свой же огонь.

Начиная от взвода и кончая армиями — всюду царила неразбериха, хаос. Вероятно, это и была стихия войны.

И теперь — тишина деревни, изморозь на стеклах, старушка хозяйка, кофе…

Его письмо домой, как всегда, обстоятельно, это скорее дневник, страница которого улетает от него раньше, чем начата новая.

Вероятно, он напрасно пишет жене обо всем, обо всей грязи, о всем ужасе. Но это для него единственная отдушина. И он не хочет, чтобы все, что он видел, ушло просто так.

Он пишет эти плотные, грубые, весомые строки. От них пахнет потом, соль его выступает из строк, кровь сочится из них.

Он обращает к ней, далекой, нежность, рожденную в окопах, никогда не покидавшую его. Скитающуюся с ним под землей, в норах, в грязи. Никогда не проявляющую себя слишком громко, а разве только легким вздохом. Такой легкий, он все же слышен среди орудийного грома.

Он спрашивает, как она одета. И просит не тратиться на посылки. У него нет уверенности в ее благополучии. Жалкое военное пособие и пятьсот франков от общества литераторов? У нее нет денег даже на метро. Кто мог подумать, что этот транспорт станет роскошью для его жены? Они всегда жили нерасчетливо, не думая о завтрашнем дне. Жалеет ли он об этом? Нет! Он думает только о ней.

Исписав своим мелким почерком несколько страниц, он засыпает, ощущая крепкий запах аммиака, принесенный в дом вместе с соломой. И еще запах ваксы от ботинок Жерома, который храпит рядом. Ботинки стоят у его изголовья. Аккуратный Жером при первой возможности начищает их до блеска. Зато, когда приходит час их надевать, — это целая драма! Если бы не мелочи: начищенные ботинки, привязанность к драной кошке, уцелевшей в покинутой жителями деревне и теперь льнущей к людям, споры из-за того, кому идти за водой, переживания по поводу пропажи коробка спичек, — можно было бы умереть от тоски. Люди, только что пришедшие с последней черты между жизнью и смертью, суетятся вокруг бачка с пищей, долго и тщательно разглядывают, правильно ли пришита пуговица, судачат о достоинствах хозяйской дочки.

И это занимает большое место в жизни, мелочи военного быта сейчас важнее, чем все, оставленное там, дома, по ту сторону, на том берегу, тихом и тенистом. Получая письмо от жены, он старается вообразить ее рядом с собой, воспроизвести ее облик. Его забавляет представлять их обоих рядом. Ее — в обычном виде, его — в этих лохмотьях; ох, и смеялась бы она! Или заплакала бы…

Он думает о своей комнате, о своем рабочем столе. О своих книгах. В такой далекой дали… А вот очаг, и храпящий Жером, и его начищенные ботинки — рядом. Это реальность, и она дороже всего.

Эти мысли сменяются другими, несколько неожиданными: как, в сущности, приятен запах ваксы, запах чистоты!

И звук льющейся где-то в доме воды, — вероятно, хозяйка наливает воду в кофейник, — удивительно домашний, уютный.

В большой кухне, где они спят вповалку, полутемно, свеча потушена, хотя еще совсем рано. Но так приятен этот отдых при свете очага. Кто открывает дверь в сени?.. «Эй ты, сучье вымя! — кричит из угла Пузан. — Не видишь, что здесь спят люди?..» Но это сама хозяйка. Она входит медлительная и благостная в своей черной косынке, с постным лицом деревенской моралистки.

Она несет лампу, прикрывая ее рукой, и старческая рука выглядит такой нежной и милой от того, что через нее проходит свет. Позади идет какой-то человек, закутанный, как будто собрался с Амундсеном на полюс. Он идет со склоненной головой, словно на похоронах. Они проходят в соседнюю комнату, которая служит парадной «залой» в доме. Интересно, что это за птица? Впрочем, что Барбюсу до него? Он спит. И ему плевать на все. Он уже видит сон. Нет, это Всезнайка толкает его в бок.

На этот раз он, видимо, узнал что-то особенное, необыкновенное.

— Послушай, ты помнишь Этьена, ну, маленького Этьена, который сел на горячую печку в Сен-Медаре?..

Да, господи, ну кто же его не помнит? И именно из-за случая с печкой. Все просто обхохотались, глядя, как бедный парень взвился с криком: «Горю!» И подумать только, сколько было смеху, хотя только что пришли с позиций, а в проклятом сарае негде было не то что лечь, а даже сесть! И жрать было нечего.

Этьен! Бледный, низкорослый юноша! Никто не сказал бы, что он достиг призывного возраста. Просто птенчик!..

Всезнайка прямо-таки заходится от воспоминаний. Пузан прерывает его:

— Что ты тарахтишь про Этьена? Неделю назад от него остались клочья шинели и медная пряжка от пояса. Снаряд оторвал ему начисто голову, а взрывная волна доделала остальное… Ну, и о чем теперь разговор?

— Тсс! Дело в том, что приехал его отец.

— Чей отец? Чей отец? — громовым голосом вопрошает Жером, просыпаясь. Он всегда просыпается так сразу и всегда с вопросом, если даже ему не о чем спрашивать. Но он все-таки находит, что спросить. Хотя бы, идет ли на улице дождь.

Как будто, если он идет, их не погонят обратно в окопы впредь до наступления хорошей погоды.

— Тише… Старик получил похоронку и прикатил из Парижа. Он хочет послушать про сына. Про его геройство… И все такое. Поняли вы, барабанные шкуры?

— А где же взять-подать ему геройство? — зевая, спрашивает Жером. — Парень был трусливее зайчонка… — Он собирается опять завалиться на боковую.

— Погоди, — Всезнайка дергает его за ногу, рискуя получить хороший пинок, — старику написали: «Геройски пал…» Вот он и прикатил.

— Пустой старикашка! — гремит Жером. — Я хочу спать!

Перебранка их подымает спящих. Все сначала ругаются, потом начинают вспоминать малютку Этьена. Это тот, что сел на горячую печку? В Сен-Медаре? Ну да… Хороший парень. Его разнесло фугаской. Неделю назад. На высоте 130.

— Так как же быть с геройством? — шепчет Всезнайка. Он выглядит так, словно у него нет других забот.

— Не пойму, чего ты добиваешься? — уже спокойно говорит Жером и начинает набивать трубку.

— Осторожно ты, кочерыжка! — кричит Пузан. — Тут солома. Это тебе не твоя кузня, где ты дымишь, как хочешь.

— Сразу видно мужика! — миролюбиво замечает Жером. — Плевал я на твою солому.

Всезнайка кричит:

— Да перестаньте вы, наконец, браниться! Если бы вы слышали старика, у вас бы тоже перевернулось нутро!

— Оно у нас и так переворачивается на дню по десять раз! Чего ты хочешь?

— Посмотрите на него сами, черти толстомордые!

Кое-кто перебарывает лень и тащится к двери, смотрит в щель. В «зале», небольшой комнате, где по стенам развешаны фотографии родственников хозяйки, страшный холод. Из экономии топится только в кухне.

За столом сидят старушка и гость. Бог знает каким образом рядом с ними оказался Луи Молчальник. Нельзя было придумать более неподходящую кандидатуру для получения каких-либо сведений. Вопросы разбиваются о его молчание, как об стену.

Старик, видимо, потерял всякую надежду что-либо узнать, у него убитый вид. Молчальник басит, как из пустой бочки:

— Жаркое было дело. Вот его и того…

Дальше этого беседа не идет.

Жером возвращается от двери к своему ложу, где солома еще хранит форму его мощного тела. Он натягивает свои великолепные, начищенные ботинки и расправляет усы, поднятые кончиками кверху, свои непатриотические усы, потому что они точь-в-точь как у кайзера Вильгельма. С этими усами и в блестящих ботинках он выглядит роскошно, словно витрина с бульвара Пуассоньер.

Он застегивается на все пуговицы и делает знак, словно желая сказать: «Смотрите только, что сейчас будет!», — и открывает дверь в «залу».

Если бы президент господин Пуанкаре появился в этой комнате под фотографиями родственников, в бедном свете керосиновой лампы, стоящей на столе, его появление не произвело бы такого эффекта.

Старушка закудахтала, распираемая сочувствием к папаше и восхищением бравым Жеромом, а Молчальник на радостях выговорил сразу четыре слова с паузами после каждого:

— Вот. Он. Все. Скажет.

Жером отвешивает поклон. Он садится, торжественный, словно на молебне. И все слушают, как вдохновенно врет Жером.

— Можно думать, что он был не кузнецом, а священником по крайней мере, — шепчет за дверью Всезнайка.

— Не говори. Торговцу тоже нужен ораторский талант, чтобы расхваливать свой товар, — замечает Пузан.

Жером ничего не слышит. Он изливается в воспоминаниях. Он вспоминает то, чего не было. Он описывает подвиги храбреца. Он рассказывает, как пуля «сразила отважного Этьена и он упал, словно стебелек травы под косой».

— Да, папаша, черт побери, все завидовали такой геройской смерти!

…Идет дождь. Старик уезжает. Он сидит на подводе, в нее впряжен какой-то скелет, кожа да кости, — разве это лошадь? Пузан ходит около и вздыхает.

— Обыкновенный конь военного образца, — замечает Жером.

Жером здесь самый главный… Старик обнимает его на прощанье и тычется трясущейся головой в его мощную грудь. Жером распространяет роскошный запах ваксы, он имеет элегантный — в окопном понимании — вид даже под дождем. Он подсаживает старика на подводу.

Все машут вслед шапками, кепи, а Пузан, который боится простудить голову, — какой-то рваной тряпкой.

— Спрячьте ваши кружева, мосье, — говорит Жером, — они пригодятся вам на следующем балу.

Барбюс стоит у окна, он наблюдает эту картину: ни дать ни взять прощанье родственников на деревенской улице. Он не может поручиться, нет, он вовсе не уверен в этом… Но ему кажется, что он узнал в старике своего давнего знакомого, собачника с улицы Аббатов.

Если это он, действительно он, то надо признать: жизнь и беды порядком изменили его. Почти до неузнаваемости.

Видимо, черты мальчика, его сына, тоже было трудно угадать в облике солдата Этьена. И все же неизмеримо легче, чем узнать солдата Этьена в том, что от него осталось на высоте 130.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.