XXV
XXV
Прошло несколько дней, и в Ревель, проездом в Москву, прибыл В. Л. Копп. Я уже говорил о нем, описывая начало его карьеры в Берлине, где я по воле рока, так сказать, принял его от «советской купели»… По изгнании советского посольства из Германии он в качестве вчерашнего ярого меньшевика был принят в Москве очень холодно. Правда, он поторопился заделаться «твердокаменным» большевиком, но доверия к нему не было, и, насколько я знаю по рассказам других, особенно недружелюбно к нему относился Чичерин, тоже бывший меньшевик… Поняв, что тут взятки гладки, Копп обратился к Красину. Как я упоминал, покойный Красин был очень добрый и доверчивый человек, отогревший на своей груди не одного темного героя. Так, между прочим, еще в дореволюционное время, будучи директором «Сименс и Шуккерт», он отогрел Воровского, Литвинова и многих других, поспешивших при советском режиме «отблагодарить» его и ставших его неукротимыми врагами, как, например, Литвинов, вечно тайно и явно копавший ему яму…
Красин относился очень терпимо к людям и их взглядам и, в частности, был чужд того беспардонного озлобления, с которым большевики относились к меньшевикам. В тяжелые времена подпольной работы революционеров он, как и я, вел борьбу с меньшевистским крылом социал-демократической партии, но эта борьба никогда не переходила у него в личную. Поэтому, например, выступая на всех партийных съездах против покойного Г. В. Плеханова, он сохранял с ним самые хорошие личные отношения до самой смерти последнего… Копп хорошо знал, с кем имел дело, и без труда сумел войти в доверие к Красину, принявшему его на службу в комиссариат торговли и промышленности на скромную должность заведующего одним из незначительных отделов. Копп понимал, что на этой должности он карьеры не сделает, он понимал, что для того чтобы выдвинуться и заставить «сферы» забыть о своем былом меньшевизме, надо сделать что-нибудь выходящее более или менее из ряда обыденного.
Зная хорошо немецкий язык и Германию, он предложил Красину перебраться тайно в Германию и, пользуясь там личными знакомствами, исподволь завести торговые сношения с Германией. Красин одобрил эту авантюрную идею. Но для осуществления ее требовалось согласие других и, между прочим, самого Ленина, который встретил этот проект крайне отрицательно, подозревая в нем какие-то тайные меньшевистские махинации. С большим трудом удалось Красину разубедить Ленина и получить его согласие… В конце концов Красин наладил это дело так, что Копп был присоединен к одной из партий немецких военнопленных, возвращающихся на родину, в качестве германского солдата (конечно, переодетый в германскую форму), что было нетрудно устроить, так как Копп в совершенстве владел немецким языком. В Москве в то время находилось отделение германского Совета солдат и рабочих, которое, по рекомендации Красина, выдало Коппу соответствующее удостоверение, и Копп двинулся в путь. Советское правительство, с своей стороны, снабдило его средствами, состоявшими из значительного количества реквизированных бриллиантов, которые Копп скрыл на себе и которые он взялся — продавать, чтобы иметь средства для своих операций. Когда я возвращался из Германии в Россию, я узнал от комиссара Аскольдова, что дорогой, ночуя в Ново-Александровой, я разминулся с той партией германских военнопленных, с которой шел Копп.
Когда я был в Москве, от Коппа получались изредка письма, но никаких серьезных дел у него не налаживалось. Тем не менее он стал на виду. А после того, как во всей Европе начался поворот в сторону установления мирных отношении с советами, Копп, хотя и не был аккредитован в Германии советским правительством, стал, по существу, торгпредом, развивая значительные операции, о которых ниже.
По дороге из Берлина Копп заехал в Копенгаген, где в то время находился в качестве члена делегации Красина Литвинов, которого англичане не впустили в Англию, несмотря на очень благожелательное отношение Ллойд Джорджа к советской России. И вот здесь, в Копенгагене, Копп и Литвинов очень сошлись, и их дружба, основанная, надо полагать, на принципе «рыбак рыбака видит издалека», с годами, кажется, все растет и крепнет.
Трудно было узнать в этом растолстевшем, с солидным брюшком, очень тщательно одетом господине того Коппа, которого я некогда под расписку принимал от немецкого конвойного солдата в виде оборванного русского военнопленного, робкого и угодливого, старавшегося со всеми ладить… Теперь он чувствовал себя уже на твердой дороге, он уже угодил начальству, и в самом тоне его, в манере держать себя и говорить появились столь несвойственная ему раньше вескость и солидность, часто и легко переходящие в хамство и наглость, свойства, которыми отличается и Литвинов.
На другой день после приезда Коппа — это было в воскресенье — в пять часов утра в дверь моей комнаты раздался энергичный и настойчивый тревожный стук. Я еще спал, так как накануне работал до поздней ночи. Накинув на себя кое-что, я бросился к двери, полный тревоги: так стучат только при пожаре или вообще при исключительных обстоятельствах. На мой вопрос: «кто там?» — голос из-за двери торопливо и тревожно ответил мне:
— Это я, Георгий Александрович… Седельников… с экстренным поручением от Чичерина и Лежавы…
С Тимофеем Ивановичем Седельниковым[66] я познакомился в Москве, когда собирался в Ревель. Он занимал в Наркомвнешторге какую-то фантастическую должность, честь изобретения которой всецело принадлежит «гениальности» Лежавы, этого «без пяти минут государственного деятеля», — он был «организатором Наркомвнешторга». Дело в том, что Лежава за короткое время своего пребывания во главе комиссариата успел настолько запутать все дела и внести во все такую дезорганизацию, что для приведения их в порядок он не нашел ничего лучшего, как учредить эту, не только бесполезную, но даже приносившую вред должность, на которую пригласил Седельникова, человека более чем ограниченного по уму, нервноневменяемого, не имевшего никаких организаторских способностей, но зато поистине гениального путаника, крайне самоуверенного и напористого. Часто бывая перед отъездом в Ревель в Наркомвнешторге, я видел Седельникова «на работе»: он ко всем лез со своими нелепыми указаниями, на всех кричал, всем что-то объяснял, сам путался и путал других, окончательно сбивая всех с толку… Он был членом Первой Государственной думы, казак, примкнувший к фракции трудовиков, крайний толстовец, но понимавший Толстого по-своему, как не снилось и самому Толстому. Однако он был глубоко и ригористически честный и бескорыстный человек, совершенно и до святости чуждый микроба стяжаний.
Он вошел или, вернее, влетел ко мне запыхавшись, точно проделал весь свой путь от Москвы в Ревель бегом. Он привез мне письмо от Чичерина и Лежавы. Оба они писали, что, по полученным ими точным сведениям, Балахович, стянув и увеличив свои банды, движется вперед с намерением перерезать железнодорожный путь, соединяющий Эстонию с Россией, а потому требовали, чтобы ревельское представительство немедленно приготовилось к отъезду из Эстонии и чтобы я тотчас же увез все золото, лежавшее на хранении в эстонском Государственном банке, и что Седельников командирован мне в помощь с поручением изъять и доставить в Москву золотую наличность. Тон приказа был строгий и безапелляционный и, как всегда у Чичерина, истерический… Но зная, как Чичерин, да и вообще московские деятели, легко впадают в панику, и видя, что и это письмо было написано в состоянии полной растерянности, я, естественно, усомнился в целесообразности и необходимости указанных мер. Ведь если бы Балахович начал движение наперерез линии, то, конечно, в Ревеле это было бы давно известно, и наша контрразведка не могла бы не быть в курсе этого, а следовательно, знали бы об этом и Гуковский, и я.
Было воскресенье, банк был закрыт… Между тем Седельников, не по разуму решительный и глубоко истерический, настаивал на том, что он сейчас же «выворотит наизнанку» весь эстонский Государственный банк, вынет золото и увезет его. А золота в банке было на двадцать миллионов рублей. Я позвал к себе Коппа, остановившегося в том же «Золотом льве», сообщил ему о распоряжении Чичерина и Лежавы и высказал свои соображения. Копп согласился со мной, и мы решили немедленно же отправиться к Гуковскому, чтобы сообщить ему эту новость и принять решение совместно. По случаю воскресенья Гуковский был за городом на даче, где жила его семья. Мы отправились туда втроем.
Само собою, я был категорически против, принятия упомянутых мер, которые могли бы только вызвать ненужные и вредные панику, и толки… Мне удалось убедить и Гуковского. И немедленно же по возвращении в город я бросился к прямому проводу, вызвал сперва Лежаву, а потом и Чичерина… Оба эти сановника пребывали в панике… Обычная московско-советская картина… Я с трудом успокоил их обоих, заверив, что о движении Балаховича, скитающегося и прячущегося почти в полном одиночестве, нет никаких сведений, и потому нельзя поднимать шум и вносить в общественное мнение тревогу, что нам совсем не на руку…
Уж не знаю, как и от кого, но в «Петербургской гостинице» уже ходили всевозможные слухи, укладывались чемоданы и пр. — все то, что мне приходилось уже несколько раз описывать выше. Я успокоил эти тревоги. Но на мое горе, Седельников, испросив по прямому проводу разрешение у Лежавы, остался на неопределенное время в Ревеле и по экспансивности своей бурной натуры и по усердию, а не по разуму вмешался в наши внутренние дела, обостряя и без того тяжелые отношения между мною и Гуковским. Но об этом ниже…
В скором времени по моему требованию Линдман представил окончательный счет по экспедиции товаров, требуя около четырех с половиною миллионов эстонских марок. Я поручил Ногину проверить этот счет не только формально, но и по существу.
Делаю необходимую оговорку. Конечно, я не собираюсь говорить во всех деталях о подвигах Гуковского, я привожу подробности лишь некоторых типичных дел, чтобы по ним дать читателю представление о том, как расхищались (а возможно, и сейчас расхищаются) народные средства. Представленная Линдманом в окончательный расчет фактура касалась, главным образом, экспедиции закупленных Гуковским селедок. Они оказались частью совершенно гнилыми, частью протухшими, проржавевшими и тому подобное (не будучи специалистом и позабыв уже многое, не могу точно указать всех недостатков этого залежалого, многолетнего товара). Селедки были укупорены частью в рассохшиеся, частью прогнившие и полопавшиеся бочки, почему из значительного числа их вытек рассол, и товар, говоря языком рыбаков, нуждался в «переработке и обработке», т. е., попросту говоря, в фальсификации с целью сбыть негодные, в общем, к употреблению селедки. Этой операцией, по указанию Гуковского, и был занят Линдман (кстати, принимавший какое-то участие и в поставке, кажется, в качестве посредника), причем «работа» эта производилась почему-то в Нарве, куда для надзора за ней и был Гуковским командирован покойный Маковецкий. Но Маковецкий был честный человек, и все попытки Линдмана «заинтересовать» его в этом деле не увенчались успехом. Маковецкий вел учет работам и материалу, затраченному на них, т. е. соли, лесным материалам, гвоздям и пр. Поэтому для окончательной проверки счетов Линдмана я передал всю эту отчетность Маковецкому, который, сверив все статьи представленного счета со своими записями, точно установил, что Линдману вместо четырех с лишним миллионов причитается всего немного более восьмисот тысяч эстонских марок.
Проверка эта заняла много времени — более недели, если не ошибаюсь. Линдман же чуть не ежедневно приставал с требованиями «урегулировать счет», причем на этом настаивал и Гуковский. Естественно, что до окончания проверки я не мог разрешить уплату. И вот однажды Линдман явился ко мне с настоятельным требованием уплатить ему хотя бы часть, что-то около семисот тысяч марок, которые-де нужны ему для расчета с рабочими и за материал. Я опять отказал. Он пошел от меня к Гуковскому, который явился ко мне и стал настаивать, чтобы я уплатил Линдману хотя бы эту часть…
— Проверка не кончена, — ответил я, — но я уже теперь могу сказать, что Линдман страшно преувеличил счет и что ему причитается значительно меньше.
— Линдман — это честнейший человек, — горячо возразил Гуковский, — и я вам ручаюсь, что он ни одной копейки лишней не насчитал… Это я вам говорю… и вы должны ему все уплатить. Вы разоряете несчастного человека, он подаст на вас жалобу в суд… будет скандал!.. Наконец, я требую, чтобы вы уплатили ему все… И вам следует и впредь с ним работать…
Несмотря на эту сцену, я остался при своем.
В тот же день вечером Линдман вновь пришел ко мне. Вид у него был наглый. Он снова стал требовать до учинения с ним окончательного расчета уплатить ему семьсот тысяч. На мой новый отказ он, повторив угрозы, высказанные Гуковским, ушел…
Напомню читателю, что, сговариваясь с Гуковским о распределении между нами обязанностей, я в интересах сохранения престижа, чтобы не деквалифицировать его в глазах эстонского правительства, а также банков и вообще деловых сфер, нашел справедливым, чтобы за ним формально сохранилось право подписи, причем он клятвенно подтвердил мне, что никогда не будет пользоваться своею подписью…
На другой день я получил из банка уведомление об оплате чека, выданного Гуковским на имя Линдмана на сумму около семисот тысяч эстонских марок… На мой вопрос Гуковский нагло ответил мне, что он честный человек, и потому, раз я отказываюсь удовлетворить законное требование Линдмана, он должен был вмешаться… И дня два спустя он прочел мне новый донос, в котором он писал кому-то из своих «уголовных друзей» (кажется, Крестинскому, но, конечно, с копиями всем остальным), как, преследуя его и перенося свою злобу на всех работавших с ним, я, «не останавливаясь перед явной недобросовестностью», отказался покрыть счет Линдмана, экспедитора, честно работавшего у него все время. А потому он, Гуковский, чтобы избежать скандального процесса — ибо «глубоко возмущенный этим, простой, но честный Линдман хотел вчинить иск, обвиняя Соломона в недобросовестном отказе платить — должен был выписать чек за своей подписью, чем, дескать, и потушил готовый разразиться скандал»…
Проверка счетов Линдмана была закончена, и, как я выше упомянул, ему причиталось всего немного более восьмисот тысяч эстонских марок, и, вычтя выданные им Гуковским деньги, я рассчитался с ним. Он требовал всю сумму, угрожал мне и письменно, и на словах судом и прочее. Гуковский лез ко мне, настаивал вместе с Линдманом, но не решался более самостоятельно выписывать чек.
В самом же начале моей деятельности в Ревеле ко мне явился из Стокгольма представитель известной своими электротехническими изделиями фирмы «Эриксон». Это был шведский инженер, очень приличный человек, часто бывавший до войны в России и говоривший недурно по-русски. Он предложил мне приобрести, кажется, восемьсот аппаратов Морзе. Закулисной стороной этого дела было то, что находившаяся с нами в состоянии войны Польша хотела купить эти аппараты. Не имея из России задания на покупку этих аппаратов, я срочно запросил Троцкого, который немедленно ответил мне, что аппараты эти крайне нужны военному ведомству и что он получил на приобретение их кредит, и просил сделать все, чтобы аппараты эти не попали к полякам.
Фирма «Эриксон», сколько я помню, требовала 960 шведских крон, т. е. ту же цену, по которой представитель продал Гуковскому одну партию в четыреста аппаратов. Не будучи электротехником, я поручил Фенькеви (инженеру-электротехнику) вести переговоры с представителем «Эриксон» и постараться, если возможно, сбить эту цену. После долгих, в течение нескольких дней, переговоров представитель фирмы «Эриксон» согласился понизить цену на пять процентов. Меня не удовлетворяла эта скидка, и я попросил Фенькеви прийти ко мне с представителем. Они пришли, и тут произошла сцена, о которой я не могу умолчать.
Я начал сам торговаться, доказывая поставщику, что цена, потребованная им, настолько высока, что мне придется отказаться от покупки. Он настаивал на своем, указывая на то, что предыдущая партия была куплена нами же по той же цене, с которой он теперь согласен скинуть еще пять процентов, что, принимая во внимание массу «накладных расходов», он никак не может скинуть еще, ибо и так фирме не останется почти никакой выгоды. Я же указывал ему на цены довоенные. Он несколько раз снова принимался высчитывать про себя «накладные расходы» и все повторял: «Меньше нельзя…» Наконец я как-то внутренне почувствовал, что в этих-то «накладных расходах» и зарыта собака. И я принялся вместе с ним расшифровывать этот «X».
— Ну, хорошо, — сказал я, — давайте выясним вместе, из чего слагаются эти накладные расходы… Скажем, укупорка, доставка с завода на пароход, фрахт с нагрузкой, выгрузкой… кажется, все.
Он неуверенно покачал головой.
— Разве это не все? — спросил я. — Ах, да, я забыл страховую премию… Теперь все, кажется. Переведем все это на деньги…
— Вы говорите, что это все накладные расходы? — с непонятным мне сомнением в голосе и подчеркивая «все», спросил он. — Разве больше для нас не будет никаких расходов?
— Я лично не знаю, — ответил я. — Вам виднее… может быть, есть еще какие-нибудь расходы… скажите, учтем и их…
— Гм… вы говорите, это все? — переспросил он вновь с каким-то удивлением и недоверием и снова подчеркивая слово «все». И, встав с кресла, он в раздумье прошелся по моему кабинету и, остановившись у печки, прислонился к ней спиной.
— Да, конечно, все, — подтвердил и Фенькеви. — Мы принимаем и проверяем доставленные вами аппараты здесь в Ревеле, в таможенном складе, и уже затем идут наши расходы, нагрузка в вагоны и железнодорожный тариф… все это вас не касается…
И вдруг представитель, к моему удивлению, сказал, как будто все еще сомневаясь:
— Если это все наши расходы… гм, я могу еще понизить цену…
— То есть?
— Я могу уступить аппрат по 600 шведских крон…
Я и Финькеви, оба посмотрели на него с нескрываемым изумлением. Он выдержал наш взгляд и еще раз повторил: «Шестьсот шведских крон…»
Проект договора вчерне был готов, оставалось только вставить в него цену и еще кое-какие детали… Мы занялись этим. Однако мы оба не могли опомниться от изумления. Но цена была вписана в договор, я ясно читал: «600 шведских крон…» И я обратился к представителю с вопросом:
— Теперь, когда дело окончено, позвольте задать вам один вопрос… Ваша фирма известна всему миру как солидная, серьезная фирма. Вы лично производите на меня впечатление солидного и серьезного коммерсанта… И вот я ничего не понимаю… Запросив 960 крон, вы в конце концов уступаете за 600… это скидка чуть не в сорок процентов… Я не понимаю… неужели же серьезная фирма может так бессовестно запрашивать…
— Я вам скажу всю правду, господин Соломон, — решительно и с волнением в голосе заявил он. — Да, я запросил, бессовестно запросил… так солидные дома и тем — более с солидными клиентами не поступают, это верно… Но дело в том, что при господине Гуковском надо было платить эти… как их… ну, да «фсятки» (взятки)… около сорока процентов… Извините, ведь я вас не знал…[67]
Набирая сотрудников еще в Москве и не зная условий жизни в Ревеле, я, конечно, не мог назначить им жалованья, а потому обещал, что жалованье им будет установлено по приезде на место. И вот ориентировавшись в Ревеле и окончательно разработав вопрос о штатах, я назначил им оклады. Должен оговориться; что, назначая эти вознаграждения, я исходил из того принципа, что жалованье, особенно в таком «хлебном» учреждении, как мое, где все служащие, имея дело с поставщиками, готовыми всегда их подкупить, находятся под угрозой вечного соблазна, должно быть высоко, что оно должно удовлетворять всем потребностям служащего, чтобы он был застрахован от всякого соблазна и чтобы, таким образом, у него не было искушения пользоваться «услугами» поставщиков… Этого взгляда я держусь и сейчас. Когда Гуковский узнал о назначенных мною окладах, он пришел в негодование (об искренности, которого я предоставляю судить читателю) по поводу столь высоких размеров их и, придя ко мне, устроил мне целую сцену… Конечно, это легло в основание ближайшего доноса «уголовным друзьям», о чем ниже… Не буду долго останавливаться на передаче всего того; что говорил он и я… Приведу лишь некоторые выдержки из нашей беседы. Ведя самый расточительный образ жизни (лично он, а не его загнанная и навязанная ему «отеческой рукой» ЦК партии семья) и утопая в излишествах, он говорил мне:
— Помилуйте… назначать такие оклады — это значит не жалеть народных, потом и кровью добытых денег (sic!), это значит развращать сотрудников, приучать их к излишествам… Такие оклады! Такие оклады! — сокрушенно повторял он, качая головой и, конечно, зная, что ведь я насквозь вижу его. — Ведь вот я, например, я живу с семьей здесь в «Петербургской гостинице» (это было уже под осень, когда его семья переехала в город), здесь мы и питаемся… И я назначил себе только семь с половиной тысяч эстмарок в месяц… Но ведь я живу с семьей сам-пят, и, скажу правду, я себе не отказываю и в некотором баловстве. Так, я люблю носить хорошее, голландского полотна, дорогостоящее белье, люблю хорошие сигары, вещь тоже не дешевая… Все мы, слава Богу, питаемся, не голодаем и, — подчеркнул он, глядя мне прямо в глаза не мигая, — взяток я не беру — нет… а живем и, как видите; недурно живем…
Он лгал, хотя не мог не знать, что мне хорошо известны цены на жизнь в Ревеле… Зачем же он лгал, зная, что я тотчас же его уличу?..
— Полно, Исидор Эммануилович, — перебил я его, — кому вы это рассказываете! Вы с семьей составляете сам-пят и питаетесь здесь, в «Петербургской гостинице». Значит, один уже утренний завтрак вам стоит с семьей в день 100 марок, обед — 200 марок и столько же ужин. Выходит, что день вам обходится в 500 марок, т. е. в месяц вы тратите 15 000 марок, и это не считая белья, чая, ваших сигар, лакомств для детей и пр. и пр…. Ведь ясно же, что вы не можете жить на семь с половиной тысяч марок в месяц… Зачем же вы мне это рассказываете?..
— А вот я живу и взяток не беру и ни в чем не нуждаюсь, — упрямо настаивал он на своем. — Откуда же я, по-вашему, беру на все остальное? Вы можете посмотреть в списки и сами увидите, что я получаю всего семь с половиной тысяч… Значит, я могу жить, не правда ли?..
— Ну, вот видите ли, — ответил я со зла, — бывают чудеса и загадки, да я-то не мастер их отгадывать.
— А потом, — продолжал он, — у вас Ногин получает 24 000 марок в месяц, а себе, шефу, вы назначили только 15 000 марок. Это не резон, нельзя допускать, чтобы шеф получал чуть не меньше всех… Почему это?
— У Ногина большая семья, он должен посылать в Москву, а у меня только мы с женой… Словом, мне больше не нужно…
— Хе-хе-хе, не нужно!.. Нет, батюшка, — подхихикивая и подмигивая мне своим гнойным глазом, продолжал он, — деньги всем нужны… Просто хотите щеголять своим бескорыстием, хе-хе-хе!.. А мне неудобна такая разница между окладами ваших и моих сотрудников, и я буду настаивать на уравнении их, но, конечно, по моему нивелиру…
И через несколько дней — очередной донос Крестинскому (конечно, с копиями Чичерину, Аванесову и Лежаве) и, конечно, чтение его мне с выражением, подчеркиваниями и прочими аксессуарами. В этом доносе было много «слезы» и по поводу того, что я «расхищаю» народные деньги и что я «развращаю» своих сотрудников, что себе я назначил пятнадцать тысяч марок, а он, Гуковский, живя с семьей сам-пят, назначил себе только семь с половиной тысяч марок… и т. д. и т. д. Отмечу, что, по-видимому, и этот крылатый донос не вызвал в «сферах» желательного для Гуковского впечатления, так как ко мне не поступало из центра никаких запросов по поводу него, как и вообще по поводу всех его доносов.
Постепенно, как видит читатель, через пень в колоду, со скачками через барьеры, которые мне усердно воздвигал на каждом шагу «товарищ» Гуковский, моя жизнь вошла в определенную колею. Правда, колея эта была не из легких и я ехал по ней не в спокойном экипаже, а трясся в грубой телеге…
Покончив, худо ли, хорошо ли, с организацией моего учреждения, размежевавшись до известной степени с Гуковским, который тем не менее вел со мной вечную партизанскую войну, одолевая меня и отнимая у меня много сил и времени своими лихими набегами, я стал изучать дела, доставшиеся мне по наследству… И все это были дела, полные мошенничества, часто подделок… Я не могу даже вкратце привести описания их здесь, в моих воспоминаниях, ибо для этого потребовалось бы много томов. Да это и неинтересно читателю. Довольно будет описания некоторых из них, чтобы читатель мог судить и об остальных, об их основном характере. Все эти дела представляли собою договоры с перепиской. Как правило, все договоры, как я уже упомянул, были составлены кое-как, точно наспех, но во всех них были тщательно оговорены интересы поставщиков и совсем не были защищены наши интересы, т. е. интересы России. Для образца приведу (конечно, на память, ибо документов у меня нет) один договор с каким-то поставщиком на сорок тысяч бочек цемента. Это был даже не договор, а письмо, подписанное Гуковским на имя поставщика и подтвержденное последним:
«Милостивый Государь,
Ссылаясь на ваши личные переговоры, настоящим заказываю Вам сорок тысяч бочек цемента по цене (не помню точно, какой) и одновременно, согласно условию, вношу в (такой-то) банк в Ваше распоряжение половину стоимости всех заказанных Вам бочек цемента.
Благоволите подтвердить принятие к исполнению настоящего заказа.
С совершенным почтением,
Уполномоченный Центросоюза
И. Гуковский».
В том же досье я нахожу и ответ поставщика:
«Господину Уполномоченному Центросоюза в Эстонии И. Э. Гуковскому.
Милостивый Государь
Исидор Эммануилович,
В ответ на Ваше почтенное письмо (от такого-то числа) настоящим имею честь подтвердить, что Ваш почтенный заказ принят к сведению и исполнению и что переведенная Вами (такая-то) сумма через (такой-то) банк мною сполна получена.
С совершенным почтением
(Подпись поставщика)»
Когда я добрался до этой переписки и стал наводить справки о самом заказе, то оказалось, что ничего по нему не было исполнено. Я написал поставщику запрос… Не нужно быть ни деловым человеком, ни юристом, чтобы понять, что такого рода «заказ» совершенно не обеспечивал нас: не было указано срока поставки, не было обозначено качество цемента и никаких технических условий[68], так что поставщик мог поставить все что угодно вместо цемента, и когда ему вздумается, хоть через десять лет. Немудрено поэтому, что, получив половину стоимости заказа (что-то очень большую сумму), поставщик не торопился с поставкой. И таким образом, дело затянулось до моего прибытия в Ревель. Завязалась длинная переписка с поставщиком, которому, ясно, ни к чему было торопиться… В конце выяснилось, что цемента у него не было и он искал его, чтобы поставить… Когда же я наконец обратился к адвокату и поставщик вынужден был (через много времени) реализовать заказ, он представил к приемке (он оспаривал и наше право предъявить приемочные условия) известное количество цемента, каковой оказался старым портландским цементом, пролежавшим много лет в сырости, слежавшимся в трудно разбиваемую массу, т.е. абсолютно никуда не годным. А так как договор был составлен в вышеупомянутом виде, то дело это окончилось полной потерей затраченных денег, и поставщик остался неуязвим… И подобных договоров, повторяю, была масса.
Приведу еще один. Некто П. по договору, составленному тоже в самой не обеспечивающей нас форме, обязался поставить какое-то грандиозное количество проволочных гвоздей в определенный срок. Ему был уплачен — и тоже в виде крупной суммы — аванс. Когда наступил срок, товара у него не оказалось. Он потребовал пролонгации — это и была одна из тех пролонгаций, подписать которую мне предлагал Эрлангер. Основания для нее не было никакого, кроме желания услужить поставщику. И, как помнит читатель, я отказал, несмотря на настояния Гуковского… Город Ревель, в сущности, очень маленький городок, и, войдя в курс его товарных дел, я со стороны получил сведения, что вся эта поставка была дутая, что П., заключив договор, по которому значилось, что объектом его являются гвозди наличные, стал бегать по рынку (тогда очень узкому) и искать товар. Какое-то количество его он нашел, но в весьма хаотическом состоянии: случайные укупорки в ящиках всевозможных форм и видов (из-под макарон, из-под консервов, из-под монпансье, и, упоминаю об этом как о курьезе, один ящик был из-под гитары). Кроме того, содержимое каждого ящика представляло собою смесь разного рода сортов и размеров, и все гвозди были проржавевшие… Словом, это, в сущности, был не товар, а гвоздильный хлам… Отказавшись принять этот «товар», я нашел достаточно оснований для аннулирования договора и предъявил к П. требование о возмещении убытков. И… конечно, вмешался тотчас же Гуковский, который с пеной у рта стал от меня требовать признания договора. Разумеется, я не согласился и… обыкновенная история: очередной донос, кажется, Крестинскому с копиями «всем, всем, всем» его «уголовным друзьям»… Но мне придется еще вернуться к этому делу ввиду того, что оно находится в связи с обвинениями меня в контрреволюции и в сношениях с эмигрантами…
Я ограничусь этими несколькими примерами. В мою задачу не входит подробно останавливаться на всех деталях этих поставок, я хочу только дать читателю понятие о характере тех «государственных сделок», которые были произведены моим, предшественником, этим «добр-удар молодцом» Гуковским, вступившим со мною в энергичную борьбу, в которой его всемерно поддерживали его «уголовные друзья», эти по положению «государственные люди»: считающийся честным Г. В. Чичерин, человек, действительно получивший и воспитание и образование, Н. Н. Крестинский, присяжный поверенный, видный ЦК-ист, если не ошибаюсь, старый эмигрант и близкий товарищ Ленина, А. М. Лежава, о котором я уже много раз говорил, старый революционер, «народоправец», и Аванесов (его я очень мало знаю, слыхал только, что он из газетных репортеров), видный чекист, член коллегии ВЧК, и многие другие…
Но об этом в следующей главе. Пока же я прошу читателя, читателя-друга, представить себе положение человека, как я (говорю смело!), честного и не идущего на компромиссы в своем служении государственному делу, делу народному, человека одинокого, заброшенного в это не то что осиное гнездо, нет, а в гнездо, полное змей, ядовитых змей и всякой нечисти…
Я стоял один-одинешенек лицом к лицу перед ними, один, совершенно беззащитный, неспособный по своему воспитанию, как семейному, так и общественно-революционному, бороться теми средствами, которые были и остались их неотъемлемой стихией, — неспособный и гнушающийся ими от молодых ногтей. И они жалили, изрыгали свою ядовитую слюну, брызгали в меня секрециями своих специальных органов…
Я стоял перед ними один. Правда, у меня были такие честные сотрудники, как упомянутый Маковецкий, Фенькеви, Ногин и некоторые другие. Но все они, увы, были люди маленькие, люди короткой души, которые общественную борьбу отождествляли с узколичной борьбой (ведь человек не может прыгнуть выше себя) и которые в моей борьбе с Гуковским видели только Гуковского, не понимали, что я боролся не с ним, что на него, как на такового, мне было — прошу прощения за нелитературное выражение — в высшей степени наплевать, не понимая, что я боролся с тем нарицательным, с тем тихим зловонным ужасом, которому, позволю себе сказать, было и есть (да, увы, и есть!) имя ГУКОВЩИНА, т. е. великая мерзость человеческая, ВЕЛИКАЯ ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ ПОШЛОСТЬ!..
И когда, признав себя в конце концов побежденным этой пошлостью, проникающей во все поры человеческого существования, сказав «не могу больше», я ушел, эти мои верные и честные сотрудники-друзья остались в стороне и… покинули меня… Боюсь, что некоторые, устрашась Молоха, даже и «продали шпагу свою»!.. Но я верю — ах, читатель-друг, я ХОЧУ верить и так НУЖНО верить, что у них осталось честности и порядочности хоть настолько, что когда они прочтут эти строки, они покраснеют (ну, Боже мой, пусть хоть внутренне, хоть во мраке ночи, наедине с собою покраснеют) и скажут: «Да, Георгий Александрович, вы правы…» И как о высшем счастье, я мечтаю о том, что хоть один из них, из этих друзей-сотрудников, когда на мою голову начнут выливать сорокаведерные бочки житейской грязи и помоев за эти мои откровенные записки и воспоминания, хоть один из них, ну, скажем, хоть Фенькеви, с которым я был душевно всего ближе, возвысит свой голос и скажет то, что диктует настоящее чувство ЧЕСТИ и ПРАВДЫ…
Да простит мне читатель эти лирические отступления. Но я твердо считаю, что мои записки «с того берега» не достигнут своей основной цели, если на них повторится знаменитый афоризм моего Салтыкова: «Писатель пописывает, а читатель почитывает…» Нет, я верю, я хочу верить, что среди моих многочисленных бывших сотрудников найдутся люди, которые заразятся моим примером и присоединят свои правдивые, сильные голоса к моему, в настоящее время одинокому, «покаянному псалму», этой моей лебединой песне на тему «покаяния двери отверзи мне!..». И если это случится, я буду счастлив, счастлив за человека, за правду… Ведь право же, страшно за них… страшно и за человека, и за попранную правду…
И мне, одинокому, сраженному, хочется крикнуть во всю силу моих старых легких, крикнуть в поле, усеянное лежащими:
«ЭЙ! А И ЕСТЬ ЛИ В ПОЛЕ КТО ЖИВ — ЧЕЛОВЕК?! ОТЗОВИСЬ!!!» Отзовись прямо с своего места, просто и прямо отзовись!..
Ведь страшно, жутко… ведь мутная волна пошлости прет со всех сторон, и вот-вот она захлестнет весь мир…
ОТЗОВИСЬ! НЕ МЕДЛЯ НИ МИНУТЫ, ОТЗОВИСЬ!.. Не я, нет, а то важное и ВЕЛИКОЕ, имя чему ОБЩЕЕ ДЕЛО, властно зовет и требует:
«ОТЗОВИСЬ!»
Данный текст является ознакомительным фрагментом.