XIX

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XIX

Выше я упомянул, что в Наркомвнешторг входили и пограничная стража, и таможня, и Палата мер и весов. Конечно, и таможня, и пограничная стража ввиду блокады бездействовали. И еще до меня оба эти учреждения были значительно свернуты: большинство личного состава было оставлено за штатом — таким образом, осталось на своих местах лишь по нескольку десятков лиц, самых высококвалифицированных, с тем чтобы в случае надобности можно было развернуть эти учреждения в полную меру.

Во главе таможни находился бывший мелкий служащий ее Г. И. Харьков как комиссар и начальник Главного таможенного управления. Дела он абсолютно не знал, но он был стопроцентный коммунист и потому считался вполне на месте. Это был еще молодой человек, совсем необразованный, но крайний графоман, одолевавший меня целой тучей совершенно ненужных, многословных и просто глупых донесений, рапортов, записок… По старой, удержавшейся и в советские времена традиции, он считал своим долгом вести ведомственную войну с Главным управлением пограничной стражи, в котором по свертывании осталось всего тридцать человек наиболее ответственных офицеров.

Во главе пограничной стражи стоял тоже бывший мелкий служащий таможни и стопроцентный же коммунист Владимир Александрович Степанов. Хотя он и окончил курс в университете, но остался человеком весьма ограниченным. Он был тоже графоман и тоже верен традиционной вражде к таможенному управлению. И Харькову, и Степанову, в сущности, нечего было делать, и оба они, по натуре пустоплясы и бездельники, изощрялись в своей взаимной вражде и не давали мне покоя своими взаимными доносами и кляузами. Когда они уж очень досаждали мне, я поручал моему управляющему делами С. Г. Горчакову (ставшему впоследствии торгпредом в Италии) вызвать их обоих вместе и разнести их в пух и прах. Это на некоторое время помогало, но через несколько дней начиналось то же самое.

Правда, Харьков был в общем довольно безобидный парень. Но не таков был Степанов. Человек уже лет за тридцать, из семинаристов, окончивший курс юридического факультета, суеверно религиозный, он был крайне честолюбив. Он считал себя обойденным жизнью и носил в своей груди массу озлобления. Казалось, это был человек, которого высшей радостью и счастьем было причинять зло ближнему. Как комиссар и начальник над беззащитными офицерами, всё людьми бесконечно высшими его во всех отношениях, он вечно старался сделать им какую-нибудь гадость. Он был груб, мелочно придирчив, бестактен, лез к ним со своими полными бессильной злобы замечаниями и угрозами, — бессильной, так как, быстро раскусив его натуру, я не давал ему повадки и держал его очень строго, не позволяя ему по собственному его усмотрению налагать каких-нибудь взысканий на офицеров. И тем не менее у него вечно выходили с этими офицерами резкие столкновения, по поводу которых мне приходилось вмешиваться…

Но, как оно понятно, грубый и резкий с теми, кто от него зависел, он был до приторности угодлив и искателен в отношении высших. Скрывая, хотя и неудачно, клокотавшую в нем злобу, он перед высшими держался так, что сравнение его с маленькой противной собачонкой, стоящей на задних лапках, не в обиду собакам, всегда вставало предо мной, когда мне приходилось говорить с ним. И чувствовалось все время, что, будь у него возможность, он впился бы в меня, как клещ… В разговоре он постоянно употреблял солдатские выражения «так точно», «никак нет», «рад стараться». И при объяснениях с начальством он старался придать себе выражение какого-то радостного сияния и точно млел от тайного восторга и счастья. Но это был скверный человек… Вот один эпизод. Как-то после обычного доклада он принял сугубо невинный вид. Зная его свычаи и повадки, я не сомневался, что сейчас последует гадость…

— Это все, Владимир Александрович? — спросил я его.

— Никак нет-с, Георгий Александрович, — отвечал он по-военному, держа руки по швам. — Разрешите доложить, крайне важное дело-с… Осмелюсь доложить, что полковника Т-ва следует представить в ЧК к расстрелу-с…

Я знал этого офицера-академика, толкового и заслуженного, хорошо воспитанного, умного и талантливого. Я его в свое время назначил помощником и заместителем Степанова, который ненавидел его мелкой злобой маленького озлобленного существа к высшему его. Но это было в первый раз, что он в своей злобе дошел до такого градуса.

— Что такое?.. к расстрелу?.. — переспросил я, не веря своим ушам.

— Так точно-с, Георгий Александрович, — томным ласковым голосом, с улыбочкой отвечал Степанов, глядя мне прямо в глаза своими большими голубыми глазами каким-то просветленным взглядом, от которого становилось вчуже страшно. — Так точно-с, разрешите представить его к расстрелу-с…

— Да понимаете вы, что вы говорите?! — внутренне содрогаясь особенно от такого ужасного «с» на конце этого звериного слова, сказал я. — За что?.. что он сделал?..

— Так что, Георгий Александрович, позвольте доложить-с… В прошлом году Т-в купил себе осенью толстую фуфайку на Сухаревке, за двести рублей-с… фуфайка ничего себе, хорошая, — слов нет-с, он тогда же еще всем нам ее показывал… А так что третьего дня он обменял ее на фунт сливочного масла… а масло-то нынче стоит две тысячи рублей-с за фунт… Значит, это явная спекуляция-с, потому в десять раз больше-с… Так что по долгу службы-с я и докладываю вам — разрешите представить его к расстрелу-с…

С глубоким стыдом вспоминаю, что я не мог, не смел сказать этому, по выражению Салтыкова, мерзавцу, «на правильной стезе стоящему», кто он и что представляют его слова, не посмел сказать ему — «замолчи, гадина!..» Ведь он был коммунист, полноправный член нового сословия «господ», а Т-в — офицер, т. е. человек, самым своим положением уже находившийся под вечным подозрением в контрреволюции. Не смел, ибо боялся озлобить этого полноправного «товарища» и еще больше боялся вооружить его против беззащитного полковника… Меня душил гнев, меня душило сознание моего бессилия и желание побить, изуродовать этого человеконенавистника. А в уме и душе было одно сознание необходимости во что бы то ни стало защитить бесправного человека… И с нечеловеческим усилием воли, сдержав в себе желание кричать и топать ногами от бешеной истерии, подступившей к моему горлу, я стал резонно и спокойно, деловым тоном доказывать Степанову, что предлагаемое «наказание» не соответствует «проступку». Я говорил о самом Т-ве, об его многочисленной семье, о его нужде… Боже, сколько ненужных, лишних и таких подлых слов я должен был произнести. Я вспомнил, кстати, что Степанов (еще одна из гримас современности!) был крайне и суеверно религиозен — в то время это не преследовалось — вечно ходил в церковь… И я говорил с ним доводами от религии, приводил ему слова Спасителя… Был великий пост. Степанов собирался говеть, и я напомнил ему, что он должен, прежде чем исповедоваться, «проститься с братом своим»…

И мне удалось в конце концов повернуть дело так, что Степанов стал униженно просить меня простить его… Больше вопрос о расстреле Т-ва не поднимался. Но это не мешало Степанову вечно лезть ко мне со всякого рода доносами на «вверенных» ему офицеров. По положению, я как нарком имел право своею властью подвергнуть любого из служащих моего комиссариата аресту при ВЧК до двух недель. Конечно, я никогда не пользовался этой прерогативой. Степанов одолевал меня своими рапортами, в которых он «почтительнейше» ходатайствовал предо мной об аресте того или иного из офицеров, и, несмотря на то что я на всех этих рапортах неизменно ставил резолюции «отклонить» или «не вижу оснований», он неустанно надоедал мне ими.

Общая разруха и связанный с нею застой во всем, хотя и косвенно, но радикально повлияли и на деятельность Палаты мер и весов, находившейся также в моем ведении. Во главе палаты стоял выдающийся ученый, профессор Блумбах, довольно часто наезжавший из Петербурга в Москву для докладов мне. Немолодой уже, пуритански честный и чистый человек, живой и не падающий духом, несмотря ни на что, Блумбах представлял собою законченный тип ученого, преданного только науке, и великого гуманиста. И в то время всеобщего полного бедствия кругом он, не уставая, высоко держал свое знамя ученого.

Петербургский исполком просто игнорировал существование Палаты и ее научную деятельность: что им Гекуба и что они Гекубе… И научные труженики Палаты были лишены отопления как «бесполезный элемент», а также и рабочих пайков… И за всем тем Блумбах вел свою научную работу, ободряя своих сотрудников, вселяя в них мужество и энергию и приходя, когда он это мог, на помощь своим товарищам, обращаясь ко мне с разными просьбами, которые я по мере сил и удовлетворял. Но сил у меня было мало… Ведь я все время прохождения моей советской службы был в немилости, и товарищи, преследовавшие меня, переносили это отношение и на всех «подведомственных» мне чинов… И в результате сотрудники Палаты бедствовали со своими семьями в нетопленых квартирах и замерзали и голодали в своих лабораториях, где царил мороз, где полузамерзшие люди скрюченными от холода руками с трудом могли работать насквозь промерзшими аппаратами и инструментами… Отсутствие питания, особенно жиров[44], ослабляло этих самоотверженных тружеников науки и вызывало у них язвы на теле, на руках, ногах…

На комиссариат внешней торговли было возложено и проведение перехода систем мер и весов на метрическую систему. Был издан соответствующий декрет, которым предписывалось закончить всю эту реформу в течение (если не ошибаюсь) четырех лет. Я по должности народного комиссара внешней торговли являлся председателем особого междуведомственного совещания, которое должно было произвести все работы по осуществлению этой реформы. При первом же свидании с Блумбахом я попросил его ввести меня в курс дела. Увы, оказалось, что, несмотря на строгие понукания Совнаркома, совещание собралось всего-навсего один-единственный раз чуть не год назад, и дело стояло. Я попросил Блумбаха собрать совещание. Он очень обрадовался, и мы занялись этим делом. Но скажу вкратце — несмотря на ряд совещаний, дело, в сущности, не сошло с мертвой точки. Мы подошли вплотную к вопросу о необходимости заказать необходимое количество эталонов[45] и снабдить ими губернские палатки мер и весов. Основные эталоны были изготовлены научными сотрудниками Палаты, несмотря на все неблагоприятные условия, о которых я выше говорил. Блумбах вел переговоры относительно изготовления эталонов для губернских палаток мер и весов с разными заводами. Напомню, что все заводы были национализированы, и за отсутствием необходимого оборудования и при полной дезорганизации ни один завод не мог взять на себя исполнение этой задачи. Нашелся один маленький завод, который можно было приспособить и администрация которого соглашалась взять на себя изготовление, но она требовала материала (металла). Началась длинная и бесплодная переписка с массой ведомств… всякого рода трения и… конечно, интриги. Мне не удалось сдвинуть этого дела с мертвой точки, и, получив в марте 1920 года другое назначение и расставшись с Наркомвнешторгом, я оставил его незаконченным.

Но еще несколько слов о Блумбахе. Как-то он приехал ко мне из Петербурга с просьбой разрешить ему поехать в Саратовскую губернию для закупки для своих сотрудников провизии. Палата имела свой собственный специально приспособленный вагон, снабженный необходимыми аппаратами и инструментами и представлявший собою как бы маленькую передвижную лабораторию.

— Господин комиссар, — сказал Блумбах взволнованным голосом, — мы все умираем от голода и холода… За эту зиму умерли (такие-то) сотрудники, все выдающиеся ученые… Уже месяцы, как мы не видали жиров… Посмотрите на мои руки… Видите — они все в язвах. То же и у моих сотрудников… И все это от отсутствия жиров… Ведь организм…

И он продолжал взволнованным голосом и со слезами на глазах, показывая мне свои руки, покрытые струпьями… Высокий, худой, седой, он от слабости весь дрожал, этот благородный и искренний жрец науки, доведенный лишениями до крайности.

— Конечно, дорогой профессор, поезжайте, — сказал я, стараясь его успокоить. — Все будет сделано, что могу…

— Спасибо, господин комиссар, спасибо и за меня, и за моих товарищей… Мы валимся с ног… Но мы будем до конца служить России и науке…

Конечно, я сделал все, что мог. Выдал всякого рода необходимые командировки, разрешения, удостоверения, аванс и прочее. И в тот же день он уехал.

Вернулся он недели через две. Он бодро вошел ко мне весь сияющий.

— Вот видите, господин комиссар, как я поправился, — сказал он, здороваясь со мной. — Я закупил разного рода провизии, сорок ведер подсолнечного масла… Теперь нам надолго хватит… И уже дорогой, благодаря подсолнечному маслу, я ожил… Смотрите, все язвы зажили… И мой ассистент тоже поправился и проводник вагона тоже, все мы ожили и поправились… Разрешите мне, господин комиссар, уступить вам одно ведро подсолнечного масла… Я вижу, что и вы, несмотря на ваш высокий пост, нуждаетесь в питании жирами… Нет, нет, не отказывайтесь… Это вам будет стоить всего…

Он торопливо назвал цену, конечно, заготовительную… Я согласился принять эту «взятку»… Ведь я действительно плохо питался… очень плохо… Но я поделился подсолнечным маслом с другими…

Моя «контрабандная» деятельность все развивалась. Это потребовало в конце концов необходимости создания в прифронтовой полосе ряда специальных контрабандных агентур постоянного характера и выделения всего делопроизводства в центре в особое отделение под названием «Отдел агентур», который скоро стал одним из главных отделов комиссариата. Между тем по мере роста контрабандного ввоза росли и зависть, и стремление мне противодействовать. Все это, по обычаю, отлилось в ряд интриг и, наконец, доносов… По Москве пошли «шепоты», стали говорить, что я поддерживаю и культивирую всякого рода спекулянтов и что «контрабандисты» и всевозможные авантюристы находят у меня самый радушный прием. Конечно, в значительной степени эти нарекания имели под собой реальную, но неизбежную почву. Всякому ясно, что вести, и притом в государственном масштабе, ввозную контрабандную торговлю я мог только при помощи контрабандистов. И, само собою, ? la guerre, comme ? la guerre[46], я не мог требовать от этих отважных авантюристов par exellence[47], чтобы они были в белых перчатках. Правда, познакомившись, и довольно близко, с этими контрабандистами и их бытом, я вскоре убедился, что у них имеется своя специальная этика, свои традиции, в которых было немало каких-то рыцарских черт… Но это к делу не относится. Во всяком случае, эти люди мужественно и даже самоотверженно (напомню, что некоторые поплатились головой) несли свою в высокой степени полезную для того ужасного времени службу. Вопрос об их политической благонадежности меня не касался — это уж было дело ВЧК, которая в лице Дзержинского исследовала их с этой стороны и в положительном случае ставила свой гриф в виде его подписи на мандат… Но так или иначе, в сферах пошли кислые разговоры… Я не знаю подробностей, но знаю только, что с некоторого времени Дзержинский стал, относительно, очень придирчив к моим кандидатам, задерживая все дольше подписывание мандатов.

Задержки эти вынудили меня однажды обратиться к Дзержинскому по телефону с вопросом, отчего с некоторых пор, несмотря на то что о своих кандидатах я его заранее предупреждаю и что таким образом он имеет достаточно времени для наведения о них справок, он так задерживает с проставлением на мандатах своей подписи.

— Да видите ли, Георгий Александрович, — ответил мне Дзержинский, — приходится быть сугубо осторожным… За последнее время ваши благожелатели стали «урби эт орби»[48] звонить всякие нелепости. Я лично, конечно, не обращаю на это никакого внимания, но… идут доносы, и я хочу предложить вам одну комбинацию, которая, по-моему, ликвидирует эту шумиху о том, что вы культивируете контрабандистов и авантюристов…

— Феликс Эдмундович, — перебил я его, — ведь надо же иметь в виду, что вести контрабандное дело можно только с помощью контрабандистов или авантюристов, что то же самое…

— Ну, конечно, но дело в том, что надо положить конец этим интригам, — сказал он, — и я предлагаю вам ввести в ряды ваших сотрудников одного из видных сотрудников ВЧК, которому вы можете поручить ведать именно делами о контрабандистах… Как вы относитесь к этому проекту?..

— Я ничего не имею против, — отвечал я, внутренне похолодев от этого предложения.

— Ну, так вот вы могли бы назначить его заведующим тем отделом, который производит выбор из предлагающих вам услуги, — продолжал Дзержинский, — он же, зная хорошо наш аппарат, легко сможет наводить необходимые справки и, раз он контрассигнирует[49] мандат, вы можете смело его подписать с уверенностью, что уж ни с чьей стороны не будет никаких возражений: человек, которого я наметил для этой роли, такой, что, поверьте, никто и пикнуть не посмеет…

— Кого вы имеете в виду? — спросил я, весь насторожившись.

— Александра Владимировича Эйдука, — ответил Дзержинский.

Это было для меня настолько неожиданно, что я не удержался от невольного восклицания.

— Да, да, — с легким смешком ответил Дзержинский, — именно его… Не удивляйтесь и не возмущайтесь, хотя я и понимаю вас… Но для вас он будет в этой роли неоценимым человеком. Вы увидите, что раз он будет ведать контрабандистами, раз от него будет исходить одобрение и выбор их, все прикусят языки, никто не посмеет и слова сказать… И вы будете гарантированы от всяких нареканий… Ну, что же, идет?

Мне ничего не оставалось делать, как согласиться. Читатель поймет, почему я не удержал восклицания, услыхав от Дзержинского это имя… Эйдук!.. Это имя вселяло ужас, и сам он хвастал этим. Член коллегии ВЧК Эйдук отличался, подобно знаменитому Лацису (тоже латыш, как и Эйдук), чисто садической кровожадностью и ничем не сдерживаемой свирепостью… Приведу один эпизод из его деятельности.

Эйдуку было поручено принять один сдавшийся на фронте белогвардейский отряд. Выстроив сдавшихся, он велел офицерам выйти из рядов и выстроиться отдельно от солдат. К солдатам он обратился с приветствием. Повернувшись затем к офицерам, он сказал:

— Эй вы, проклятые белогвардейцы!.. Вы знаете меня… Нет? Ну, так узнайте!.. Я Эйдук! Ха-ха-ха, слыхали?! Ну вот, это и есть тот самый Эйдук, смотрите на меня! Х-а-р-а-ш-е-н-ь-к-о смотрите!.. Сволочь, белогвардейцы (непечатная ругань)!.. Так вот, запомните: если чуть что — у меня один разговор… Вот видите этот маузер (он потряс громадным маузером) — это у меня весь разговор с вами (непечатная ругань), и конец!.. Этим маузером я собственноручно перестрелял таких же, как вы, белогвардейцев сотни, тысячи, десятки тысяч!.. Я сам буду сопровождать вас в Москву!.. Смотрите у меня (непечатная ругань), и помните вот об этом маузере!..

И тут же, свирепо набросившись на ближайшего офицера и буравя его бешеным взглядом своих налившихся кровью глаз, он схватил его за плечо, сорвал с него погоны и, все более и более свирепея, стал топтать их ногами.

— Эй вы (непечатная ругань) сволочи белогвардейцы!! Долой ваши погоны, чтобы я их не видел больше!!! Срывайте… Живо у меня, а не то… ха-ха-ха, вот мой маузер!..

И для того чтобы еще больше терроризировать этих сдавшихся и безоружных людей, он приставил к голове одного из них свой маузер и, как сумасшедший, стал орать:

— Только пикни, сволочь белогвардейская (непечатная ругань), и конец!.. А-а-а, не нравится? Ну, так вот помни… У меня жалости к вам нет!..

Об ужасных подвигах Эйдука даже привычные люди говорили с нескрываемым отвращением. И вот этот-то человек был назначен ко мне. И мне пришлось пожимать ему руку… Он явился ко мне в меховой оленьей шапке (которую не забыл снять) и с болтающимся в деревянном чехле громадным маузером… может быть, тем самым… Он пришел не один, а со своим приятелем, неким Соколовским, которого он мне и представил.

— Феликс Эдмундович послал меня к вам, товарищ Соломон, — начал он, — для работы под вашим начальством… Вы уже говорили с ним по телефону и знаете, в чем дело… Я в вашем распоряжении. А это вот товарищ Соколовский, хотя и не партийный, но я головой ручаюсь за него, и, если вы разрешите, я хотел бы, чтобы он помогал мне… Какое назначение вы мне дадите?

— Я сговорился с Феликсом Эдмундовичем, — ответил я, — что я вас назначу заведующим отделом агентур… Если вы согласны, я сейчас же распоряжусь заготовить приказ о вашем назначении… А товарища Соколовского… я, кстати, только теперь организую этот отдел… так вот, товарища Соколовского я могу назначить секретарем этого отдела… Вас это устраивает, товарищ Соколовский? Вы справитесь с этой ролью?..

— Кто? Он-то? — живо перебил меня Эйдук. — Ха-ха-ха! Да ведь он присяжный поверенный… Ха-ха-ха, конечно, справится!

И вот с этих пор и до того момента, когда я по постановлению Политбюро должен был сдать Наркомвнешторг, чтобы ехать в Германию, я продолжал свою работу по контрабандному ввозу товаров, находясь под наблюдением Эйдука, который действительно наводил все справки о кандидатах, сам рекомендовал мне своих кандидатов, которых он хорошо знал… Словом, в этом отношении я был как у Христа за пазухой. Держал он себя очень прилично, мне не досаждал, был исполнителен, и его участие в этой работе значительно облегчало мне дело…

В заключение описания работы Эйдука приведу маленький эпизод.

Как-то он засиделся у меня до 11–12 часов вечера. Было что-то очень спешное. Мы сидели у моего письменного стола. Вдруг с Лубянки донеслось (ветер был оттуда) «заводи машину!». И вслед за тем загудел мотор грузовика. Эйдук застыл на полуслове. Глаза его зажмурились как бы в сладкой истоме, и каким-то нежным и томным голосом он удовлетворенно произнес, взглянув на меня:

— А, наши работают…

Тогда я еще не знал, что означают звуки гудящего мотора.

— Кто работает?.. что такое? — спросил я.

— Наши… на Лубянке… — ответил он, сделав указательным пальцем правой руки движение, как бы поднимая и опуская курок револьвера. — Разве вы не знали этого? — с удивлением спросил он. — Ведь это каждый вечер в это время… выводят в расход кого следует…

Холодный ужас прокрался мне за спину… Стало понятно и так жутко от этого понимания… Представились картины того, что творилось и творится в советских застенках, о чем я говорил выше (см. гл. XVII)… Здесь рядом, чуть-чуть не в моей комнате…

— Какой ужас! — не удержался я.

— Нет, хорошо… — томно, с наслаждением в голосе, точно маньяк в сексуальном экстазе, произнес Эйдук, — это полирует кровь…

А мне казалось, что на меня надвигается какое-то страшное косматое чудовище… чудовище, дышащее на меня ледяным дыханием смерти…

Оно гудело за окном моей комнаты, где я жил, работал и спал…

Гудела Смерть

Данный текст является ознакомительным фрагментом.