IX

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IX

Поздно вечером, 17 января, на третий день ареста, голодные и измученные, мы были в Берлине. Жандармы повезли нас на Вильгельмштрассе, в министерство иностранных дел. В вестибюле мы встретились с только что привезенной с нашим поездом из Гамбурга Е. К. Нейдекер, арестованной на моей консульской квартире, которую они вместе с Коноваловым оставались хранить… Я снова пытался протестовать… Дежурный чиновник, расписавшись в получении арестантов, при нас же позвонил по телефону тайному советнику Надольному. Я стоял у аппарата и, по странной случайности, слышал весь разговор. Чиновник сообщил, что нас доставили в министерство, и спрашивал, что с нами делать?

— Отправьте их под надежной охраной в полицейпрезидиум в Александерплац, — услыхал я резкий голос Надольного.

— Но господин консул протестует против своего ареста, указывая на свою дипломатическую неприкосновенность… Он требует, чтобы ему разрешили поместиться в гостинице, он даст подписку о невыезде.

— Я сказал, — ответил Надольный резко, — отправьте его в полицейпрезидиум… Протесты!.. Кончилось их время, слава Богу!..

Был вызван военный караул. Молодому лейтенанту, почти мальчику, было поручено доставить нас в тюрьму. Он взял с собой на помощь еще одного солдата. Нас усадили в автомобиль и повезли по мрачным улицам Берлина, только что пережившего новый путч, во время которого были убиты Карл Либкнехт и Роза Люксембург, в полицейпрезидиум. Юноша лейтенант был настроен воинственно, он все время держал в руках револьвер, направленный на меня, и поторопился показать нам свою власть, когда я обратился к жене с каким-то вопросом.

— Замолчать! — свирепо крикнул этот юноша. — Не сметь разговаривать!.. Еще одно слово и… — он многозначительно указал на свой револьвер.

Мы ехали молча. А кругом в морозном воздухе время от времени раздавались еще выстрелы, то одиночные, то небольшими залпами, свидетельствуя о том, что путч не был еще окончательно ликвидирован…

Уже в канцелярии полицейпрезидиума на вопрос чиновника, за что я арестован, я снова заявил протест, на который в виде ответа последовало недоуменное пожимание плечами. После некоторых формальностей нас развели по камерам. Меня не обыскивали, но мою жену надсмотрщица заставила раздеться донага в холодном коридоре и тщательно обшарила и ее, и ее пожитки… В тюрьме полицейпрезидиума тоже все было запущено, было холодно, грязно… Не раздеваясь, я повалился на койку, дрожа от холода и от смертельной усталости… Рано утром я потребовал, чтобы меня свели в канцелярию, где я снова написал протест и потребовал объяснения причины моего ареста. Смотритель, ознакомившись по моим словам с моим делом, стал меня утешать, говоря, что это, должно быть, просто недоразумение, которое немедленно рассеется. Он тут же позвонил в министерство иностранных дел и сообщил о моем протесте и о моем болезненном состоянии. Ему ответили, что чиновник, которому поручено расследование дела, уже выехал в полицейпрезидиум и скоро объяснит мне все.

И действительно, скоро меня снова позвали в канцелярию в особый кабинет, где я увидел маленького чиновника министерства иностранных дел, приходившего ко мне иногда в посольство с поручениями от Надольного, фон Треймана, а рядом с ним еще одного господина, как оказалось, полицейского комиссара по уголовным делам. Я сразу же потребовал объяснения причины такого явного нарушения моей неприкосновенности. Но, разумеется, я никакого удовлетворительного ответа не получил. И затем начался допрос.

— Вы обвиняетесь, — начал фон Трейман, — в том, что, находясь на дипломатическом посту и пользуясь экстерриториальностью, занимались пропагандой, тратя на это имевшиеся в вашем распоряжении средства. Это во-первых. А во-вторых, в том, что, находясь в Гамбурге и в Хадерслебене, куда вы выехали без разрешения, вы сделали попытку нелегально уехать из Германии. Угодно вам будет отвечать на эти обвинения?

Я изъявил полное согласие дать объяснения.

— Прежде всего, — сказал чиновник, — не признаетесь ли вы чистосердечно, сколько точно вы израсходовали денег на пропаганду… Имейте в виду, что чистосердечное указание смягчит вашу участь, что мы, в сущности, хорошо знаем ту сумму, которую вы употребили на преступные цели. Но нам нужно ваше чистосердечное признание…

— Прежде всего, — ответил я, — я категорически отрицаю взводимое на меня обвинение, что и прошу записать в протокол: никакой пропагандой я не занимался, почему и не мог тратить на нее денег.

— А, хорошо, хорошо, — с хитрой улыбкой опытного следователя ответил фон Трейман. — В таком случае, не будете ли вы любезны точно указать, какую сумму вы израсходовали в Гамбурге?

— Точно я не могу указать, — ответил я, — у меня нет при себе отчета, он в моих делах в Гамбурге, но приблизительно я истратил свыше 12 миллионов марок…

— Свыше 12 миллионов марок? — переспросил фон Трейман, не скрывая своего удовольствия по поводу так ловко выуженного у меня признания. — А! вот как, вот как, очень хорошо… Господин комиссар, не угодно ли вам записать это признание господина консула… Да, так… А на какие именно точно цели вы израсходовали в один месяц вашего пребывания в Гамбурге столь колоссальную сумму денег?

— Если вопрос этот вас интересует, вам нужно взять мои бухгалтерские книги, которые остались в Гамбурге. Или, еще лучше, обратитесь в банк «Дисконто Гезельшафт», где у меня текущий счет и где я хранил и храню все отпущенные мне суммы и через который я производил платежи по предъявленным мне счетам и требованиям.

Лицо у моего следователя вытянулось.

— А, — разочарованно протянул он. — Но на что вы тратили деньги?

Я объяснил: на уплату пароходству и страховым обществам. Он стал наседать на меня и сказал, что ему хорошо известно, что я тратил и на другие цели. И он вытащил из досье номер газеты, в которой было отмечено мое пожертвование 1000 марок в пользу семей убитых во время революции[26], и предъявил его мне. Я, конечно, подтвердил.

— Так вот, это и есть ваше преступление, — сказал фон Трейман.

— Так значит, все лица, которые внесли тогда те или иные пожертвования, тоже привлечены к ответственности? — спросил я.

Он смутился, сказав, что это видно будет. Полицейский комиссар пришел ему на выручку и, отозвав его к окну, стал ему что-то доказывать и в чем-то убеждать его…

Не менее слабо было и обвинение меня в желании бежать из страны, правительство которой усиленно настаивало на моем отъезде из нее. Я тут же попросил разрешения мне обратиться к помощи адвоката. Фон Трейман резко отказал мне.

Из этого допроса так ничего и не вышло[27]. Я внес также протест по поводу моей абсолютно ни в чем не повинной жены и потребовал свидания с ней. Снова частный разговор с комиссаром, и мне объявили, что нам разрешено поместиться в одной камере.

Меня увели и через некоторое время отвели в обширную камеру на 24 человека, где я нашел уже и свою жену и наши вещи. Таким образом, нас и держали вместе во все время этого почти двухмесячного тюремного сидения.

Вскоре меня снова вызвали на допрос, причем тот же фон Трейман сказал мне, что моя жена и я арестованы в качестве заложников за каких-то немецких граждан, арестованных советским правительством в Риге, и что нас постигнет равная им участь… И началось безрадостное прозябание в загрязненной, запущенной тюрьме, полной насекомых, в которой обыкновенно держат воришек и проституток. В то время Германия находилась в ужасающих экономических условиях, а потому и немудрено, что и тюрьмы были в самом плохом состоянии: пища была отвратительна (мы питались на свой счет, и нам приносили обед из какого-то плохенького ресторана), да и не топили почти совсем, хотя стояла на редкость суровая зима: лишь два раза в день, в шесть часов утра и в шесть вечера пускали по трубам пар на полчаса, и вслед за тем все выстывало. Но были периоды, когда за недостачей угля и совсем не топили. Немудрено, что я, не оправившись еще как следует после испанки, стал все слабеть, точно таял, а потому пребывание в тюрьме было для меня очень мучительно…

В тюрьме я случайно узнал, что, кроме Е. К. Нейдекер, был арестован также «по моему делу» и Коновалов, которого содержали в том же полицейпрезидиуме. Впрочем, Е. К. Нейдекер, как германская подданная, была освобождена через три дня. Я распорядился, чтобы Коновалову давали обед из того же ресторана, из которого получали и мы. Через некоторое время Е. К. Нейдекер добилась разрешения навещать нас, и при первом же свидании она сообщила нам, что на другой же день после ее ареста у нее на квартире в предместье Берлина был произведен обыск. В ее квартире никого не было. Перевезя после нашего отъезда в Хадерслебен оставленные нами в Гамбурге вещи к себе, она просто заперла свою квартиру на ключ, попросив соседей наблюдать за ней. Явившиеся для обыска солдаты во главе с офицером взломали замок и, к изумлению соседей, произвели обыск, но, в сущности, это был простой грабеж средь бела дня. Солдаты похитили все ее драгоценности и массу наших вещей, причем этот «обыск», по свидетельству соседей, происходил под рояль, на котором играл офицер, пока «работали» солдаты. Все награбленные вещи солдаты взвалили на грузовик и уехали…

И Е. К. Нейдекер, и я подали формальную жалобу, но бесплодно…

Находясь в тюрьме, я продолжал настаивать на том, чтобы мне дали возможность обратиться к адвокату. Мне упорно отказывали, несмотря на то что арестованному вскоре после нас Радеку, как мы узнали из газет, было тотчас же разрешено обратиться к известному адвокату Розенбергу. Тогда я в одно из свиданий с Е. К. Нейдекер передал ей тайно письмо на имя бывшего посольского юрисконсульта Оскара Кона, который в то время был членом национального собрания, заседавшего в Веймаре. Но время шло, а Кон не являлся. От той же Е. К. Нейдекер я узнал, что власти скрывают наш арест от газет и, в частности, обязали ее под угрозой немедленного нового ареста никому не говорить, что сталось с нами… Мы были тщательно изолированы от всего мира; к нам никого, кроме Нейдекер, не пускали, никому не позволяли писать письма, и ни от кого мы не получали писем. Правда, несколько раз за время нашего сидения к нам в камеру проникали в форме надзирателей и в штатском какие-то подозрительные люди с предложением передать на волю письма, вести нашим знакомым и вообще помочь нам. Но, подозревая провокацию, я упорно отказывался от этих услуг.

Как ни тяжело было для нас сидение в тюрьме, но было одно светлое явление, о котором мы всегда вспоминаем с чувством искренней благодарности. Этим явлением было отношение к нам тюремной администрации, которая все делала для смягчения тяжести нашего заключения, относясь к нам с исключительной сердечностью и стараясь всячески скрасить нашу жизнь…

Заметив, что у меня началось кровохарканье и что мне с каждым днем становится все хуже, смотритель тюрьмы направил ко мне тюремного врача, доктора Линденберга. Очень старенький и слабый, этот почтенный доктор отнесся сперва ко мне весьма сурово, как к ярому и преступному большевику. Но по мере наших свиданий старичок все более и более отмякал и в конце концов принял в нас и в нашей судьбе самое горячее дружеское участие…

Недели через три после нашего заключения нас однажды утром отвезли в Моабит на допрос. Сопровождал нас агент полиции в штатском. Это был очень предупредительный человек, который сразу, сказав, что ему известно, что нас держат в тюрьме незаконно, стал уверять, что после допроса в Моабите нас освободят.

Допрашивал меня главный прокурор, доктор Вейс, являвшийся чем-то вроде нашего прокурора судебной палаты. Выслушав мои подробные объяснения по поводу моих «преступлений», он, не обинуясь, сказал, что наше заключение является незаконным, что на основании произведенного расследования и моих объяснений прокуратура пришла к заключению, что в данном деле нет никакого состава преступления и что поэтому я и моя жена подлежим немедленному освобождению.

— Я совершенно не понимаю, за что же вас арестовали и держат так долго в заключении? — недоумевая, спросил он.

Я сообщил ему о последнем заявлении фон Треймана, что нас держат как заложников. Он густо покраснел и сказал:

— В Германии нет такого закона… закона о заложниках… Это не может быть, тут какая-нибудь ошибка… Сейчас вас освободят… Вот мы поговорим по телефону при вас же, чтобы вы слышали все, что мы скажем…

И он обратился к своему помощнику и попросил его переговорить с Надольным. И я слышал, как этот молодой прокурор говорил Надольному, что по расследовании дела прокуратура пришла к заключению, что меня держат совершенно незаконно и что она требует немедленного освобождения нас… Однако, по мере этой телефонной беседы, голос прокурора все падал и падал… Тем не менее он сказал нам, что не сегодня, так завтра мы будем освобождены… по выполнении министром иностранных дел некоторых необходимых формальностей. Сердечно и радушно прощаясь с нами, доктор Вейс с гордостью сказал:

— Вы видите, что в Германии нельзя держать в заключении людей, ни в чем не повинных…

И нас снова повезли в полицейпрезидиум, где мы просидели еще более трех недель, все время находясь в распоряжении министерства иностранных дел. Не знаю, долго ли мы сидели бы еще в тюрьме и вообще что было бы с нами, если бы нас не освободил старичок доктор Линденберг. Он долго и упорно хлопотал о нашем освобождении ввиду нашего болезненного состояния, писал бумаги, удостоверения в том, что мы «не способны выносить тюремное заключение» («nicht haftfahig»), и требовал самым настоятельным образом хотя бы нашего интернирования в больнице. Как-то — это было дня за три до нашего освобождения — Е. К. Нейдекер, пришедшая на свидание с нами и ждавшая в канцелярии, слыхала, как доктор Линденберг вызвал Надольного к телефону и говорил ему:

— Это ни в чем не повинные люди… Ведь прокурор сказал, что их арест незаконен… Я требую, чтобы их немедленно освободили. — И далее, на какое-то возражение Надольного, он с раздражением крикнул — Я доктор, а не палач… прошу не забывать этого!

И вот — это было 3 марта 1919 года — нас перевезли в санаторию в Аугсбургерштассе в Шарлоттенбурге (профессора Израэля), где мы и были интернированы, выдав многословную подписку в том, что, находясь в санатории, мы не будем делать попыток к побегу, не будем ни с кем видеться, ни с кем разговаривать, не переписываться, не сноситься по телефону…

Как курьез отмечу, что, возвращая мне находившиеся в тюремной конторе деньги, смотритель тюрьмы, краснея и смущаясь, попросил меня уплатить по предъявленному тут же счету за содержание нас обоих в тюрьме. Это было так комично, что я попросил его объяснить мне это.

— Да, господин консул, это действительно очень смешно. Но таковы правила. Вы должны уплатить по 60 пфеннингов в день, как, вы видите, указано в счете, за кров, отопление, освещение и услуги…

Мне ничего не оставалось, как уплатить…

Итак, мы были в санатории, в прекрасной комнате, которая показалась нам после тюрьмы верхом роскоши и комфорта. Там нас поджидал уже наш доктор, дававший еще кое-какие распоряжения… Но он не ограничился нашим освобождением, нет, он все время навещал нас, хотя жил в другом конце Берлина, лечил меня, снабжал книгами, часто звал к себе в гости. И все это совершенно бескорыстно. Когда я сделал как-то попытку заплатить ему за визиты, он, этот старый и бедный человек, был искренно обижен и со слезами на глазах сказал: «Ведь я же ваш друг!» Он категорически отказался от платы и затем никогда не позволял возвращаться к этому вопросу, пресекая его в самом начале…

В санатории нас навестил, наконец, и Оскар Кон, который, ввиду занятий в национальном собрании, не мог навестить меня раньше. Он тоже возмутился нашим арестом, но сделать ничего не мог. И мы продолжали оставаться заложниками…

Много раз за время нашего сидения в тюрьме и затем пребывания в санатории я, вспоминая обстоятельства моего ареста, приходил в тупик, что из России нет никаких вестей, которые говорили бы о том, что там делают что-то, чтобы вызволить меня. Я не сомневался, что советскому правительству известно, что я нахожусь в заключении в качестве заложника, т. е. лица без всяких прав… И неужели — думалось мне — они так-таки и отрекаются от меня. Не хотелось, нельзя было этому верить, и я склонялся к тому, что министерство иностранных дел просто скрывает от меня правду. Позже, когда мы отвоевали себе некоторую свободу, я часто справлялся в министерстве иностранных дел, нет ли каких-нибудь известий из Москвы? И мне неизменно, с нескрываемой иронической улыбкой, отвечали, что все время сносятся с Москвой по моему поводу, но что оттуда ни разу ни слова не получили в ответ… Тяжелые размышления и сомнения охватывали меня. На имевшиеся у меня в Гамбурге средства было наложено запрещение, и я мог выписывать чеки только с контрассигнированием министерства иностранных дел, которое продолжало свою жестокую политику в отношении меня.

Это было 22 апреля 1919 года. Был канун Пасхи. Было как-то особенно грустно на душе. Около трех часов явился чиновник министерства иностранных дел и предъявил мне бумагу, в которой значилось, что мы должны в тот же день с шестичасовым поездом выехать из Берлина по направлению к России через Вильно. Железнодорожный путь на Вильно во многих местах был разобран, и надо было бы в этих местах брать лошадей. Кроме того, путь лежал по голодной, разоренной войной стране, поэтому путники должны были заранее запасаться провизией. У меня не было денег, и было поздно требовать их из банка. Были еще разные мелочи, которые нельзя было урегулировать ввиду наступающих праздников. Стояла очень суровая погода с дождями, снегом и холодами… Жена моя пришла в искреннее возмущение и, не скрывая его, бросила по адресу министерства иностранных дел: «Господи, какие мерзавцы!»

— Совершенно верно, сударыня, — сказал на чистом русском языке чиновник, который, как это оказалось, жил до войны в России, находясь на службе в одном консульстве. — Употребите все усилия, чтобы не ехать…

И, по его совету, я тотчас же вызвал по телефону доктора Линденберга, который немедленно же приехал.

Он вступил в резкую беседу с чиновником, звонил по телефону, написал целую сеть разных удостоверений и пр., и отъезд наш был отсрочен на три дня. И мы остались.

А на другой день я узнал, что 22 апреля Вильно был подвергнут нашествию поляков, что в нем начались избиения евреев и всех советских служащих… Таким образом, благодаря тому, что мы задержались, мы избегли того, что неминуемо ожидало нас в Вильно. Было ли это сознательное желание министерства иностранных дел погубить нас или только совпадение — не знаю…

На другой день, несмотря на праздник, я вызвал Оскара Кона, и отсрочка была продлена…

Между тем я при посредстве министерства иностранных дел старался несколько раз войти в сношения с советским правительством. Посылались телеграммы Чичерину, но ответа не было. Кон энергично хлопотал за меня, и в конце концов о моем аресте и всех злоключениях было доведено до сведения Шейдемана. Мне передавали, будто Шейдеман сказал — искренно или только притворялся, это дело его совести, — что в первый раз слышит об этом возмутительном деле, и дал мне разрешение оставаться в Германии на полной свободе, сколько я хочу. И по его распоряжению нам были выданы постоянные паспорта с отметкой, что нам дано неограниченное по времени право пребывания в Германии. Таким образом, я мог свободно и беспрепятственно ходить куда угодно и навещать кого хочу.

И вот раз я встретил на улице одну девицу, жившую постоянно в Берлине и принятую мною некогда на службу в посольство. От нее я узнал, между прочим, что наш вице-консул Г. А. Воронов не уехал с посольством, а остался в Берлине, где благополучно и проживает. Она сообщила мне его адрес, и я отправился к нему. Мое появление, видимо, его неприятно поразило. Он как-то путано и сбивчиво стал мне объяснять, что при всем желании уехать с посольством он просто опоздал на поезд и таким образом остался в Берлине…

Итак, благодаря разрешению Шейдемана, я получил право свободного проживания в Германии. Но это и явилось сильным толчком по пути моего стремления возвратиться в Россию как можно скорее. Я начал часто надоедать министерству иностранных дел, прося их снестись с советским правительством обо мне, о моем возвращении. Наконец я как-то, не получая никаких известий, настоятельно потребовал, чтобы мне дали самому снестись с Москвой. И я добился своего и послал, хотя и строго процензурованную министерством иностранных дел, телеграмму Красину с изложением истории своего ареста и пр. и настоятельно спрашивал, когда и каким путем я могу возвратиться. Наконец я получил ответ от Красина, который рекомендовал мне выехать вместе с профессором Деппом[28], возвращающимся в Россию.

Когда некоторые знакомые, как Каутский и его жена, которых я навестил, узнали, что я готовлюсь ехать в Россию, они стали усиленно меня уговаривать остаться в Германии, где и мне, и жене предлагали заработок. Мне указывали на то, Что сейчас в России нечего делать, что Россия находится уже в состоянии блокады, что там полно бедствий. Обращали внимание и на мое здоровье… Все это было верно, и, если угодно, меня манила возможность беспечального существования в Германии. Но вставало и другое. Остаться — это значит дезертировать, бросать своих, свою родину в то время, когда она находится в бедствии. Это казалось мне каким-то предательством, побегом с поля битвы. И я остался при своем решении…

Таким образом, 3 июня 1919 года мы отправились в путь в Россию. С нами ехали, кроме освобожденного Коновалова, также профессор Депп и еще одна молодая барышня, по подданству немка, ехавшая в Москву для устройства каких-то своих личных дел.

На вокзал меня явились провожать, кроме Е. К. Нейдекер, Оскар Кон и Гаазе, с которым мы долго беседовали на темы партийной платформы независимых социалистов. И в последнюю минуту Кон дал мне рекомендательную карточку в Ковно одному из своих друзей, литовскому министру финансов. И эта карточка сослужила нам большую службу.

Я должен был, согласно предписанию министерства иностранных дел, остановиться в Ковно, чтобы получить там разные указания о дальнейшем маршруте от германского посланника Верди. Когда я явился к нему, он принял меня очень грубо и сказал резко, что я должен ехать на Вильно. Я выслушал его, получил нужные документы и затем отправился разыскивать министра финансов, к которому у меня была карточка от Оскара Кона. Он встретил меня очень участливо и любезно. Он категорически отверг мысль ехать на Вильно и предложил подождать в Ковно, пока он наведет необходимые справки и обеспечит нам безопасный проезд. И на всякий случай он дал мне свою карточку, которая должна была гарантировать нас от всякого рода могущих быть эксцессов.

В Литовской республике, только недавно еще отделившейся от России, положение было еще весьма неопределенное. Страна была еще под немецкой оккупацией. Немцы грубо попирали независимость Литвы, и собственное ее правительство было связано по рукам и ногам. К тому же Литва находилась в состоянии войны с РСФСР. Все это, вместе взятое, вносило изрядную путаницу и бестолочь в жизнь.

И потянулись долгие дни сидения у моря. Я почти ежедневно видался с моим покровителем, министром финансов, фамилию которого я совершенно забыл, помню лишь, что его звали Михаилом Васильевичем. Мы часто беседовали с ним. Он, в свою очередь, беседовал с другими членами правительства о нашей дальнейшей судьбе, но никак не мог заручиться достаточными гарантиями нашей безопасности в пути.

— Конечно, — говорил он, — я могу хоть сейчас получить для вас открытый лист для вашего беспрепятственного проезда по стране, но у меня нет ни малейшей уверенности в том, что какой-нибудь шалый поручик не велит приставить вас к стенке и расстрелять… Ведь вы сами видите, какая бестолочь творится у нас! Наша молодая страна переживает понятный кризис, дисциплины нет, каждый делает, что ему угодно… Оккупация, да и война с советской Россией… Мы еще слабы, надо подождать…

Сидение в Ковно было тяжелым, да и не безопасным. Ко всякого рода лишениям прибавлялись еще и неприятности, исходившие от властей. К нам по ночам несколько раз являлись в гостиницу, где мы жили, как в концентрационном лагере, какие-то военные власти, производили обыски, допросы, проверяли документы. Подозрительно осматривали все, обнаруживая свое полное невежество. Так, помню, однажды при таком посещении начальник отряда, какой-то поручик, обратился ко мне с вопросом:

— Вы говорите, что оружия у вас нет, а это что такое?

Он с торжеством держал в руках термос. Последовали долгие объяснения с демонстрацией… Вот при этих-то посещениях нас и выручала охранная карточка министра финансов.

Однажды в одно из моих посещений министра он обратился ко мне:

— Георгий Александрович, могу я с вами поговорить об одном весьма конспиративном вопросе? Согласитесь ли вы взять на себя одно весьма важное поручение?..

— Конечно, Михаил Васильевич, — ответил я, — если оно не идет вразрез с интересами России.

— О, нисколько, — отвечал он, — даже наоборот, оно столько же в интересах России, сколько и в наших… Дело в том, что литовское правительство жаждет скорее покончить с войной, которую мы ведем с Россией. Не буду вдаваться в подробности… Мы и хотели бы, пользуясь вашим пребыванием здесь, ознакомить вас с теми условиями, на которых мы могли бы заключить с Россией мир. Но повторяю еще раз, дело это строго конфиденциально. И мы хотели бы, чтобы кроме вас никто не был бы посвящен в него, т. е. чтобы наше мирное предложение было передано вами непосредственно Ленину… Боже сохрани вмешивать в него Чичерина — тогда все дело провалится…

Я подтвердил ему мою готовность взять на себя это поручение, но прибавил, что считаю полезным посвятить в него и Красина, который, пользуясь известным влиянием на Ленина, может протолкнуть этот вопрос. Он согласился.

— Но имейте в виду, Георгий Александрович, — сказал он, — дело это настолько серьезно и конспиративно, что вы должны запомнить все наизусть, не брать с собой никаких записок, бумажек… Кто знает, что может случиться с вами дорогой?..

И вот в течение нескольких дней у нас Происходили с ним свидания, во время которых я заучивал наизусть все условия этого мирного предложения. Мы штудировали карту, он намечал пункты, определяющие предполагаемую литовским правительством границу… Наконец я все твердо зазубрил. Но опасаясь, что в случае моей смерти поручение не дойдет по адресу, я заручился его согласием посвятить в дело и мою жену.

К концу третьей недели моего пребывания в Ковно Михаил Васильевич сказал мне, что вопрос о моем переезде до русской границы улажен. Железнодорожный путь был испорчен, и мы должны были ехать до границы на автомобиле. Но литовское правительство не имело возможности снабдить меня своим автомобилем и заручилось согласием германского оккупационного губернатора (это был какой-то лейтенант) предоставить мне с моими спутниками, конечно за плату, грузовик с двумя шоферами, который должен был доставить нас до пограничного пункта, местечка Утяны.

После многих неинтересных дорожных приключений, как порча грузовика, который пришлось оставить и взамен которого нам пришлось нанять пять подвод (с лошадьми), на которых мы сговорились с возчиками с разрешения местных властей ехать вплоть до Двинска, после ночлега в поле и в грязных литовских избах мы наконец под вечер добрались до Утян, где мы должны были пересечь боевую линию.

Мы остановились у дома, где помещался штаб. Нам дали фельдфебеля, тот повел нас к избе, где мы должны были провести ночь. Это была хотя и лучшая в этом пункте, но крайне грязная курная избенка, где мы и расположились прямо на полу… Вскоре к нам приехал комендант пункта. Это был бывший прапорщик русской службы, студент Петровско-Разумовской академии. Он представился самым светским образом, поцеловал руку моей жены, извинился, что не может предоставить нам лучшего помещения, и, сказав, что переехать через боевую линию мы сможем только завтра рано утром, так как всю ночь будет идти горячий бой с русскими, сообщил, что приедет в семь часов утра, чтобы лично сопровождать нас.

Наутро мы двинулись на наших крестьянских телегах к границе. Комендант картинно, видимо рисуясь, верхом сопровождал нас. В каком-то пункте он распростился с нами и передал нас какому-то другому офицеру, сказав ему несколько слов по-литовски. Наши возчики, все литовские крестьяне, потом сообщили мне, что комендант передал ему распоряжение военного министра, что я очень важная персона и что министр приказывает, чтобы ни один волос не упал с моей головы и голов моих спутников.

Мы снова двинулись в путь. Снова остановка. Офицер подскакал к нам.

— Господин консул, — сказал он, обращаясь ко мне. — Мы находимся вблизи боевой линии. Мы должны завязать вам и вашим спутникам глаза: начинаются наши укрепления, и вы не должны их видеть… что делать — закон войны…

На каждую из наших телег уселось по два солдата. Нам и возчикам завязали глаза, и мы тронулись. Прощаясь с нами, офицер хотя и вежливо, но строго приказал нам отнюдь не пытаться снимать повязок и не стараться подглядывать, добавив, что при нарушении этого распоряжения сопровождающим нас солдатам приказано пустить в ход оружие и поступить с нами как со шпионами… Минут через десять нам разрешили снять повязки. Мы стояли у какого-то глубокого лога, через который шла наша дорога. В самом низу дорога была перерыта глубокой канавой, по обеим сторонам которой были устроены заграждения из поваленных деревьев.

— Вам надо спуститься по этой дороге до самого преграждения, — сказал старший, — а потом свернуть вправо и обогнуть холм по проселочной дороге, а там вы выедете на эту же самую дорогу, только по другую сторону преграждения. Только не забудьте сразу же поднять белые флаги — не ровен час, там на холме за кустами русские часовые… Ну, с Богом, счастливо! Возчики хорошо знают дорогу…

И вот, подняв белые флаги, мы стали спускаться к перегороженному месту дороги. Спуск был крутой, телеги были очень нагружены, лошаденки слабые, и они не могли удержаться на спуске… Вдруг с задней телеги, на которой сидели проф. Депп и девица, о которой я выше упомянул, раздался неистовый крик. Оказалось, что с телеги соскочило колесо и она лежала на боку. Я сидел на первой телеге. Остановив весь наш караван, я вместе с моим возницей бросился поднимать старика Деппа и надевать колесо на ось… Очевидно, эта суматоха показалась подозрительной красноармейцам, наблюдавшим с холма под прикрытием кустов за границей, и по нам открыли огонь. Размахивая белыми флагами, мы торопились, под огнем своих же, привести телегу Деппа в порядок, усадить его и свернуть на проселочную дорогу, огибающую холм. Я и Коновалов спешились и с флагами в руках шли к русским позициям… Еще несколько шагов, и мы вышли на дорогу, уже на русской территории. Из кустов выскочили и окружили нас красноармейцы…

— Чего вы палили? — сразу же накинулся я на них, — не видите, что ли, белых флагов… Хорошо, что не перебили нас…

— Так ведь как быть, — сконфуженно ответил мне красноармеец, к которому я обратился с упреками, — видим, спускаются какие-то люди, пять телег, одним словом, с белыми флагами. Ну, мы, известно, ничего, не препятствуем. Да вдруг глядим, чтой-то они стали, и несколько человек побежало к задней телеге… Ну, думаем, это, однако, неспроста, смотри — не морочат ли нас литовцы, не схоронили ли в задней телеге орудию… Ну, известно, война, как быть… мы и стали стрелять…

Мне резко бросился в глаза внешний вид красноармейцев: босые, лохматые, одетые в какую-то рвань, не имевшую ничего общего с военной формой, изможденные, они производили впечатление каких-то бродяг…

Мы были в советской России…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.