Глава 12 Конкретная жизнь мешает… Разговоры с Сашей Соколовым
Глава 12
Конкретная жизнь мешает… Разговоры с Сашей Соколовым
Наверное, это была середина 90-х. Саша позвонил из Канады и очень осторожно осведомился — стану ли я с ним говорить. Почему — нет? Хотя, было почему, и сомневался он неспроста…
Мало кто вспомнит сегодня — но было такое: После развода с дамой из Австрии, он перебрался в Штаты, женившись на русской женщине Лиле, тогда она носила фамилию мужа-американца, Паклер, преподавала в университете Южной Калифорнии, жила в Лос-Анджелесе в небольшом доме, доставшемся ей после развода, неподалеку от океана. Здесь же теперь обосновался и Саша.
Все это происходило в конце 70-х, а в 80-м он принял приглашение на Радио «Голос Канады», Лиля уволилась, поехала за ним. Только там они вскоре развелись, Лиля вернулась в Лос-Анджелес, где оставался её пудель, умнейшая собака, Пушкин. Честное слово, он умел улыбаться, этот пёс: я заметил это, когда однажды мы зашли к Лиле с друзьями, ведущими на поводке болонку. Пушкин подошел к ней, обнюхал — и улыбнулся…
Друзья — это были Каган с супругой Тасей — только что перебрались в Калифорнию. Они остались жить в этом доме: Лиля сдала им две комнаты из наличествующих трех, к болонке Пушкин быстро охладел — так, ни любви, ни дружбы, сосуществовали. Потом жильцы съехали, нашли квартиру в «русском» районе города, что при их несовершенном английском было очень кстати. К Соколовым (Лиля взяла фамилию Саши), в годы их совместной жизни, наезжали Лимонов, Цветков Алёша, замечательный поэт, живущий в Вашингтоне, и другие известные поэты и писатели.
Тогда-то, — из сложившегося в редакции портфеля рукописей, я собрал стихи Цветкова, Лимоновские поэтические опыты и забавные поэмки Кости Кузминского, Саша написал предисловие — и вышел сборничек, который получил название «Трое». Точно, это был 82-й — у меня чудом сохранился единственный экземпляр, его я никому в руки не даю: где остальной тираж — Бог ведает. Часть его, конечно досталась авторам, часть разошлась постепенно по университетским библиотекам. Да и части эти были невелики — в сумме, кажется, составляли пять сотен книжечек.
Свои же стихи, из тех, что не вошли в изданную Проффером вторую книгу Саши, он передал мне для «Панорамы» — там они почти все и увидели свет — самобытные, не похожие ни на чьи другие:
…Шел по льду инвалид,
Костыли его были в крови…
Мало кто сегодня знает стихи Соколова — он никогда отдельно их не публиковал: я, во всяком случае, таких публикаций не знаю, почти все, к тому времени написанные, он включил в эту, вторую книгу — «Между собакой и волком», ставшую вершиной творчества Саши — на тот период. Появившаяся же вскоре «Палисандрия» представилась мне откровенной творческой неудачей — изменой жанру, а может, и самому себе, каким я Соколова знал. Так мне кажется и теперь, годы спустя.
Помотавшись по миру — жил он в Италии, жил в Греции, где сгорел сарай, его временное место ночлега, вместе с новым романом, над которым Саша работал (так он говорил, когда его спрашивали — «а новые книги, где они?»), — Саша оказался в России. Здесь он давал интервью, иногда сам в газетах появлялся со статьями, в которых крайне нелестно отзывался о наших Штатах.
Видел я эти тексты — очень несправедливо ругал Соколов Америку, не по делу, хотя, конечно, всегда есть за что, только у Саши всё получалось как-то неправильно. И — неталантливо. Наверное, он и сам это понимал — вот и спрашивал — не откажусь ли с ним говорить. Не отказался — мало ли какие заскоки у друзей случаются. А мы дружили: я и в Вермонт к нему ездил — там он лыжным тренером одно время прирабатывал, жил неподалеку от Аксеновых (Василий Павлович преподавал в Вермонтской летней школе).
Примерно тогда же довелось мне помочь Саше через газетные связи — нашелся канадский госпиталь, где он родился, и, стало быть, теперь мог претендовать на канадское гражданство. Вскоре он его и получил…
А родиться там ему повезло, поскольку отец Саши служил в советском посольстве в Канаде. Причем повезло дважды: сначала — потому что он успел появиться на свет прямо перед тем, как отец, в числе сотрудников, в полном составе посольства, внезапно бежал из Оттавы вместе с семьей, будучи разоблачен ушедшим «на Запад» шифровальщиком посольства Гузенко. Разоблачили понятно в чём — все они числились в штатах КГБ или в ГРУ. Вот Саше и теперь, вторым везением, удалось найти документы — записи о его рождении.
К слову: папа Саши Соколова, к 75-му уже отставник, председатель профкома Российского общества автомотолюбителей, места моей самой последней — предэмиграционной — службы, требовал исключить меня из профсоюза как изменника родины. «Не имеете права!» — нагло заявил я. — «Как это — не имеем?!» Я приводил подсказанную кем-то из друзей-«отъезжантов» причину: «Если я заболею не будучи членом профсоюза, я не смогу получать деньги по больничному листу, а это против конституции», — и еще бог знает что я там плёл — терять-то было нечего…
А больше уже неоткуда меня было исключать: партбилет уже в порядке «самоисключения» я сдал в райком незадолго до того, повергнув в столбняк пожилую даму с прической «кукишем» в окошке орготдела. Честное слово, мне даже в какой-то момент стало ее жалко…
Только сейчас не об этом — когда-нибудь вспомню все подробности — и оно того стоит.
Итак, в 81-м, после развода, вернувшись из Канады, Саша жил в спокойном уединении в Северной Калифорнии. Снимал он небольшую квартирку неподалеку от Монтерейского залива — к нему мы с Сашей похаживали небольшой компанией, спускаясь с крутых отрогов подступавших вплотную к заливу холмов. Вообще-то, были там, конечно, и удобные спуски, пологие — и даже со ступенями. Но это — в местах оживленных.
Мы туда не ходили, избегали даже улицы с прелестными ресторанчиками — хотя там можно было бы провести час-другой, смакуя превосходное и недорогое в этих местах калифорнийское шабли и рассматривая видневшиеся где-то на границе моря и неба, у самой линии горизонта, паруса рыбачьих шхун.
В один из не по сезону прохладных дней мы не пошли к заливу. Воспользовавшись случаем, нагрянула с фотоаппаратом некая профессиональная (в фотографии) дама, имени ее я не запомнил, и отняла часа два, может больше, на съемки Саши и его тогдашней подруги Карин — кажется, для какого-то печатного альбома.
День уходил. Карин хлопотала где-то на кухне. В крохотной комнатенке, служившей Саше кабинетом, мы сгрудились вокруг кофейного столика. Мы — это Саша Соколов, Сережа Рахлин, трудившийся в редакции со дня её основания, сопровождавший меня в этой поездке, и я.
Помню, заглянул Рахлин ко мне домой. На полу в комнатухе (о ней рассказывал я чуть выше) были разложены монтажные листы с выклеенными на них текстами статей для «Обозрения», которому со следующего выпуска предстояло стать «Панорамой», стало быть, уходил год 80-й. Я ползал по полу, перекладывая и перетаскивая с полосы на полосу гранки, время от времени отрывался от этого занятия, чтобы встать под душ, смыть пот, да и просто освежиться — жара стояла невыносимая, августовская, кондиционера здесь не было.
— А я? — спросил Сережа.
— Что, ты?
— Я бы тоже мог что-то делать.
Конечно, мог бы! — с его-то десятилетним стажем в рижских газетах. Пока же он, совсем недавний эмигрант, подрабатывал в крохотной ювелирной компании, состоящей из пожилого американского еврея-хасида в неснимаемой ермолке и его жены. И еще Сережи: ему здесь было доверено раскладывать золотые и серебряные магендовиды, но и католические крестики — ювелирный бизнес поистине экуменистичен… За этим занятием я его и застал как-то в подвальном помещении, где ютилась контора и складик хасида-ювелира, и привез к себе — в колыбель «Панорамы».
Так Сережа остался в редакции — несмотря на предупреждение: штатов нет, денег нет, зарплаты не предвидится, будущее темно и покрыто… ну и так далее. Все эти обстоятельства не смутили Рахлина, как не смутили меня, оставившего незадолго до того приличную работу с приличным заработком в рекламном издательстве — но и об этом уже было, — и мы поплыли в неизвестном, но желанном для нас направлении.
К дням, о которых я сейчас пишу, мы плыли вместе уже с год, чуть больше — выгребали как-то, но плыли — от выпуска к выпуску, которые уже стали еженедельными (правда, со сбоями, нечастыми, но иногда неделю и пропускали).
Так вот, расселись мы у столика, я вытащил блокнотик и попытался предложить тему, потому что к формальному интервью ни мы, ни тем более Соколов, не готовились. Из нелюбви к жанру, наверное.
— Саша, — спросил я его, — как ты стал писать?
Нормальное начало беседы — не так ли?
— Первый рассказ я написал, видимо, лет в девять, — охотно поддержал тему Саша. — Естественно, все это было наивно, глупо; не хватало слов. Но хотелось писать — единственное четкое и явное ощущение детства. Может быть, это у многих бывает в детстве. Во всяком случае, во мне это было всегда — ощущение внутреннего мотива, какого-то ритма. Вот это всегда и заставляло писать. Начал я с прозы, стихи пришли потом… Где-то лет в двенадцать я написал первую большую повесть про каких-то бандитов. Не помню ее сейчас…
— Позже пришли стихи, — продолжал вспоминать Саша.
— Очень смешные, пародийные. В школе их многие знали наизусть. Выпускали мы «сборники стихов». И еще я писал псевдонаучные статьи, сочинял эпиграммы на учителей… Потом — военное училище, где я тоже пытался что-то делать.
Вскоре решил бросить его и поступать в литинститут, а попал на факультет журналистики. И несколько лет работал в газетах, потому что учился на заочном.
После третьего курса уехал в провинцию. Работал в районной газете в Марийской республике, в совершенно глухом селе, где по странной случайности была районная газета. Там я много экспериментировал — редактор, в силу того, что очень уважал меня как человека из Москвы и будучи не очень грамотен, не исправлял у меня ни запятой, ни одной точки и писал я всё что хотел. Например в течение года я писал очерки о людях деревни, о трактористах, о каких-то народных умельцах. Но всё это по жанру были не очерки, а рассказы. Я всё придумывал сам, это были сюжетные вещи.
Для меня главным было — не что пишу, не о ком, а как я пишу. Для меня всегда это было важнее — как, а не что. Поэтому я, например, многие из этих очерков писал ритмической прозой. Никто, конечно, не замечал, но мне самому было интересно. То есть, шел постоянный эксперимент… Я, не читавший к тому времени Андрея Белого, примерно вот так же писал… Мне было интересно. И должна была выйти книга. Но, поскольку я уехал из Марийской республики, книгу рассыпали. Она уже была в наборе — книга очерков.
Я слушал Соколова, почти не перебивая, да этого и не требовалось — казалось, вспоминая, он и сам увлекся, негромко рассказывал, останавливаясь только, чтобы глотнуть из стакана остывший чай. Как ведь хорошо, думаю я сегодня, что сохранилась лента с той записью — ведь теперь я могу воспроизвести текст Сашиного рассказа почти дословно. Вот его продолжение:
А потом я работал в «Литературной России». Вот это была отличная школа. И там я почувствовал впервые, что действительно научился писать. В газете работали люди, у которых было чему поучиться. Я ездил по России, писал очерки — о писателях, в основном. Статьи писал — лирические. Потом мне надоело: ну зачем я должен писать все время о тех, кто пишет — я сам хочу писать!
И я уехал на Волгу. Начал работать егерем в Калининской области. Ехал я туда с твердым убеждением, что именно там должен написать свою настоящую первую книгу прозы — роман. Я знал, что это единственное место, где у меня будет достаточно для этого времени. Так и случилось. А написав книгу, я ее сразу же отправил на Запад: потому что мне стало совершенно ясно, что все, что я пишу, для советских издательств неприемлемо.
И вскоре я получил от Карла Проффера, к которому попала рукопись, совершенно замечательное письмо, где он писал, что, насколько он может судить, он и Набоков (еще живший тогда), — «ничего подобного в русской прозе не было пока». И что жаждет меня увидеть, хочет познакомиться… Затем я уехал. Но напечатана «Школа для дураков» была не так скоро… Произошла какая-то задержка.
Я уезжал тогда, уезжал трудно и сложно. Решался вопрос, где книга должна быть опубликована. Ну и, наконец, Карл напечатал. По-моему, это было осенью 1975-го. Или в 76 году, в начале. Потом она вышла на английском. Переведена на французский, на итальянский и должна выйти вместе с «Собакой».* Если вообще удастся им перевести «Собаку». И в Голландии вышла. И в лучшем немецком издательстве, где издают немецких классиков.
Вот такой монолог произнес Саша. Говорил он вполголоса, иногда замолкал на минуту-другую. А мы прихлебывали из больших глиняных кружек крепко заваренный чай и ждали, когда он продолжит. Но в этом месте он как будто остановился. И тогда я решился нарушить его повествование:
— А с Набоковым тебе не довелось лично встретиться?
— Нет. То есть, я колебался, я как раз в это время был в Швейцарии, когда Карл получил от него это письмо с исключительно хорошим отзывом. И Карл предложил мне съездить к Набокову. Потом всё же он сам поехал к нему. Или Белла** поехала к нему одна. А я не видел, с какими предложениями или вопросами должно к нему обратиться; почему я, собственно, должен к нему ехать, о чем мы будем говорить?… — вот ведь в чем дело. Самое страшное, когда не о чем говорить… Сказать ему «…я просто хотел на вас посмотреть» — глупо. Получить указания, как писать?
Мы рассмеялись.
— Ну и что — получил ты за книгу какой-то гонорар? — спросил Сережа.
— Да, я жил на деньги от нее. Можно сказать, с этого момента я стал профессиональным писателем. На эти деньги я сумел прожить первых два года в Америке. Правда, у Проффера сохранились издательские права на книгу. А для меня в то время это было нормально — 10 тысяч долларов с учетом второй книги. Потом мне говорили, что он меня обманул. Что значит — обманул? Ведь мне тогда никто большего не предлагал! Слава Богу, что нашелся такой человек, а иначе я бы всё еще оставался в Венском лесу лесорубом — там, где я работал первые восемь месяцев. Туда меня Крайский*** устроил через неделю после того, как я приехал. Он пригласил меня к себе, говорили мы минут двадцать… на английском языке.
— Кажется, и из России тебя вытаскивали с его помощью?
Саша, вспоминая, задумался.
— Да, он написал два письма Брежневу, одно из них Крайский вручил ему лично на какой-то предхельсинкской встрече. И в результате меня неожиданно нашли. Именно «нашли», потому что я скрывался.
— Вот тебе паспорт, — сказали они, — когда хочешь уезжать?
— Через два дня. То есть, я ничего не ждал, я не заполнял никаких документов — они всё заполнили сами. И они знали, что я не вернусь. Хотя формально меня отпускали на месяц… В Министерстве иностранных дел Австрии мне сказали, что они получили такую дипломатическую формулировку — «Возвращение Соколова в Москву не ожидается». Моя жена была австрийской подданой…
— А где ты писал «Между собакой и волком»?
— Начал в Вене, работая лесорубом. Причем, поскольку времени у меня было мало, я писал, в основном, стихи. Проза же требует долгого «вхождения». Она требует неотрывной жизни, постоянного нахождения в определенном состоянии, в состоянии себя. А стихи можно писать в подъезде, где угодно… В Австрии я мог писать каждый вечер — но стихи. Потому что, когда приходишь домой из леса в девять часов вечера с топором, с вилами или с пилой в руках, ни о какой прозе не может быть и речи. Поэтому, наверное, форма «Собаки» во многом так необычна — в книге перемежаются стихи и проза.
Потом Карл Проффер приехал в Вену, чтобы меня вызволить из этой ситуации. И только в Америке я по-настоящему смог писать. Преподавал что-то в колледже… Но, в основном, в первый год сидел в Ан-Арборе, в Мичигане, и писал.
— Обе твои книги — о России. А что дальше — есть какие-то новые темы?
Вообще-то, с этого вопроса я готовился начать нашу беседу, но и здесь, после всего сказанного Сашей, он был уместным. И Саша, казалось, ждал его — во всяком случае, был к нему готов.
— Я думаю, что всё, что я пишу и о чем еще смогу написать — будет уже не о России, а, собственно, обо мне. Россия уходит, как песок сквозь пальцы… В общем-то, уже и не чувствуешь её. Да я и с самого начала не особенно её чувствовал. Если, например, Алешковский говорит о какой-то непереносимой, навязчивой реальности, то у меня никакой реальности никогда не было… Я никогда не чувствовал, что всё окружающее нас — это, действительно, реальность. Поэтому и Россия была для меня такой же чужой, как и, скажем, Америка. Да и все другие страны… То есть, я везде чувствую себя чужим человеком. Я никогда не хотел, даже в первой книге, вот этой самой реальности. Реалии были, реальности не было.
Меня вообще раздражают реалии, особенно в литературе, — продолжал Саша.
А мы с Рахлиным слушали его, не перебивая: текст получался роскошным, на такой подробный и открытый я и не рассчитывал — обычно Соколов на людях был сдержан, даже и с друзьями.
— Ведь реалии — преходящи, и непреходящ только дух человека, — говорил Саша, глядя куда-то за окно, там синело удивительно чистое небо, в котором то и дело возникали силуэты пролетавших ширококрылых птиц, наверное, чаек. Или альбатросов — пород для меня и поныне неразличимых. А Саша завершил свою мысль следующим пассажем:
— И чем больше связан текст книги с конкретными вещами, тем он более приземлен, а значит, — не вечен. Поэтому поэзия как бы парит все время, она — на взлете. Но в лучших своих проявлениях проза может и должна, по моему мнению (так, во всяком случае, я вижу свою прозу), достичь вот этого самого уровня поэзии, который и делает ее «изящной словесностью». Проза может, она должна быть изящной словесностью — это единственный для нее способ выжить на протяжении многих десятков и даже сотен лет.
Я думаю, что для литературы необходимо это качество некоторой возвышенности и над обстоятельствами конкретными, и над фактурой жизни — всей этой ерундой, которая так завлекает других пистелей. Вся эта сиюминутность, чуть ли не репортажные моменты их прозы — это всё хорошо для современного читателя. Настоящая, вечная литература — она вне времени, она с самого начала рождается вне времени.
Потому что писатель, художник, Мастер — живет вне времени, вне среды, вне места. Он живёт просто в себе. Потому что он Мастер, и чем менее он подавлен обстоятельствами, чем внутренне более раскрепощен он от этих вот реалий, от конкретности (можно найти массу синонимов), тем он более свободен. Он решает все свои проблемы только внутри себя. Его талант собственный развивает. А конкретная жизнь, она просто… мне она просто мешает. Важно уйти от этого, не слышать.
Дальше, я опускаю наши вопросы, реплики и другие подробности беседы, приведенные при ее первой публикации, сегодня мне кажутся они привязанными к тому времени, к тем дням, да просто излишни. Сашин текст самодостаточен, из его ответов всё и без того ясно, — им и ограничусь:
— Читатель вообще удручает, — тихо, вполголоса, неторопливо говорил он, — современный читатель… Читательская масса, она вообще с очень низкими запросами и вкусами, ей нужны какие-то там анекдотцы, написанные простым, понятным языком. Скажем, про Чонкина. Я пишу и, наверное, сознаю, что я не вижу, я не знаю этого читателя, я не знаю, кто он. Я знаю, что меня всегда прочтут и поймут двадцать человек.
— Я еще в России думал, что если вообще найдутся двадцать или сто человек, которые поймут то, что я делаю, — их вполне достаточно. Этим уже оправдывается все, что ты делаешь. Может быть, даже важен вообще один, гипотетический, читатель. Меня, казалось бы, должна удручать ситуация с читателями здесь, в зарубежье… Но я больше надеюсь на русского читателя в России.
— Выходит, по твоему, будущее русской литературы — там?
— Там, конечно… русская же литература.
— Но мы говорим о процессе её созидания…
— А, тогда — здесь. Здесь она будет делаться, а там она будет читаться. А когда произойдет всеми ожидаемый катаклизм — тогда всё уже будет там. Причем это будет поток…
— Так что же, по-твоему, освободятся какие-то творческие силы у людей, и многие вдруг начнут писать хорошо? Или просто больше людей станет писать и сработает закон больших чисел?
— Не думаю, что начнут писать лучше, — прокомментировал он мое предположение. И пояснил: — Количество пишущих никакого отношения не имеет к качеству. Потому что все равно, как я уже говорил на конференции (имеется в виду состоявшаяся в 1981 году в Лос-Анджелесе конференция русских писателей, работающих в Зарубежье. Она была организована профессором Лос-Анджелесского университета Олей Матич, приложившей с той поры немало усилий для популяризации творчества этих писателей, в первую очередь, Саши Соколова, уже в России. — А.П.) к 1979 году, в нашем поколении из всей огромной массы пишущих, признанных было — три человека, максимум — пять. То есть, я считаю, что по-настоящему это делают сегодня всего пять человек — Битов, Катаев (там просто никого больше нет), а здесь — вот Лимонов, ну, скажем, Цветков, Бродский — в поэзии, Синявский делает эссе совершенно классически.
Может быть, я забыл кого-то — подскажи, я просто не знаю… Это ужасно, вообще, с моей точки зрения, то, что происходит. Если они делают литературу, если Войнович — это литература, то, с моей точки зрения, я занимаюсь чем-то другим… Ведь идет-то все от слова. Если человек не владеет словом, если он не чувствует слово, если у него нет абсолютного слуха — значит, он не писатель. Ну, разве можно быть композитором без абсолютного слуха?
Здесь я пытался ему возразить:
— Почему не допустить, что существует, и так было всегда, разная литература и разные литераторы — все те, чье творчество отвечает определенным эмоциональным потребностям сегодняшнего дня и сегодняшнего читателя?
— Может быть… может быть… — ни согласившись, ни споря, тихо, как бы про себя, произнес Соколов. Он снова смотрел в окно, сейчас там совсем стемнело. Сколько времени мы проговорили — два часа? Три?
— Они отвечают потребностям низкопробного вкуса. Вот это — печально. Ну, в России это, конечно, тоже есть. Но там, несмотря на все репрессии, всё-таки выделяется какая-то элита, которую читают. Там эти люди всегда на Олимпе. Там есть тираж и есть читатели.
— Зарубежный читатель русских книг нерепрезентативен: возможно, на Запад уехали наиболее сильные и смелые, но на уровне генетическом, физиологическом. И не обязательно — самые культурные.
— Не лучший писатель уехал, это во-первых. Во-вторых, сама обстановка здесь не способствует читательской традиции, она разобщает.
— Выходит, произошел чудовищный разрыв: уехали не лучшие читатели, но лучшие писатели…
— Точно. Совершенно точно! А здесь размываются даже те привычки, которые заставляли читателя хотя бы в метро читать. Здесь едут в машине. Тут технология прямым образом бьет эстетику. Телевидение, кино и политика — враги литературы. И автомобили. И вот уже оказываешься в каком-то вакууме. Но вакуум, в общем, прекрасен — потому что он избавляет от всех обязанностей перед кем бы то ни было. Единственно обязанным остаешься перед собой, перед этим внутренним ритмом.
— А ты замечаешь, как чужой язык вторгается в зарубежные книги русских писателей?
— У меня он не вторгается совершенно. Даже когда я буду говорить очень хорошо по-английски, лет через пять, это всё равно не заставит меня засорять речь. Я могу сказать «запарковаться» и тут же ловлю себя, поправляюсь — «поставить машину». Это от природы просто, внутри хранится.
— Лимонов употребляет американизмы, даже делает это приемом. И у него всё низко, у него реалии… А ты это высоко ценишь. В чем же ты видишь различие между ним и другими писателями, от которых ты его так решительно отделил?
— Ну, говоря о Лимонове, я бы начал с головы. Его голова — это поэзия. Он один из самых оригинальных поэтов за всю историю русской литературы. Он ни на кого не похож. Его там с Хармсом как-то связывают, это — ерунда! В таком случае, мы все похожи на Пушкина… Это не подход. Я ставлю его поэзию выше, может, это начало какого-то ряда, может, от него пойдет образование целого ряда поэтических явлений. А в прозе — можно сказать, что это один и тот же лирический герой, который перешел из его стихов в прозу. Очаровательно совершенно наивен, с одной стороны, с другой — невероятно агрессивен. И свободен.
И вот здесь, на стыке чистейших и ясно выраженных оголенных чувств, образуется в атмосфере его книг, повисает что-то такое совершенно новое, что-то звенящее — по звуку, какое-то обнаженное несчастье человека. И радость жизни в этом есть совершенно колоссальная. Ощущение естественности, правдивости. Она, его проза, идет прямо. Язык перестает существовать в этой прозе. Интересно, что это как будто не опосредовано языком. Как будто всё это — чистая передача эмоции: язык совершенно не попадает в сферу рассмотрения. Даже может быть отброшен. Каким-то образом с помощью языка передается его отсутствие. Читатель получает эффект присутствия.
Язык для Лимонова — это второстепенная вещь. Я всё-таки в какой-то традиции. А он — ни в какой. Его, наверное, очень легко переводить. Для него язык — не инструмент, а для русских писателей — это всегда инструмент. А у него — это просто мешающая перегородка. Он ее пытается сломать с помощью избавления от прилагательных, у него никогда нет метафор. Его поэзия, конечно, это проза. И все приемы из стихов он принес в прозу. Я боюсь, что он начнет писать вещи на потребу дня, коммерческие.
А что касается многих других — у них все равно видишь, в лучшем случае, небрежность по отношению к русскому языку. А в худшем случае — просто неумение с ним обращаться. Они пишут вроде бы разговорным языком, они говорят языком улицы, языком советского учреждения. Но от этого не возникает литература, как у Сэлинджера, например, если он просто перенесен на бумагу. Я думаю, что всё начинается и кончается музыкой языка.
— Так ведь об этом мы тебя и спрашивали! Значит, для тебя всё же имеет значение, где ты живешь, где ты пишешь?
— Важно, чтоб мне ничто не мешало. Потому что город меня подавляет. Я чувствую многократно усиленные биотоки. Так я не могу жить в больших многоэтажных домах: в доме может быть полная тишина, но я чувствую, что какое-то есть напряжение.
— А если бы ты в России оставался егерем, ты мог бы писать так, как ты пишешь здесь?
— Наверное, я бы писал немного по-другому, но в принципе — так же. А может быть, даже лучше… но по-другому.
Влияние, конечно, есть. Мироощущение стало глобальным совершенно, то есть, наступил определенный момент, когда я понял, что нет ни России, ни добра, ни зла даже. И тогда ты как бы выходишь в абсолютный космос. Я даже точно знаю, когда это произошло со мной. Это было в Лос-Анджелесе. Там вот этот колоссальный муравейник вдруг дал мне ощущение полной свободы. Уже что бы с тобой ни происходило, ты понимаешь сам, что это не имеет значения. Это происходит везде и нигде. Ты свободен от всяких обязательств. Это ощущение, которого я бы никогда в России не обрел.
— Не часто приходится встретить человека в российском зарубежье, который уверенно говорит, что он счастлив. От тебя мы это услышали…
— Я почувствовал себя счастливым, когда понял, что могу писать. Что умею писать. И это — безотносительно места. А когда я это понимаю, мне абсолютно всё равно, что происходит вне меня. Вне моей лаборатории. И мне совершенно не интересны проблемы большинства человечества, меня не интересует политика, заботы моих соседей… А кроме меня есть, может быть, Карин. Это уверенность колоссальная, она дается вместе с талантом и она же необходимая вещь, питающаяся от таланта.
Я помню, мне одна женщина сказала — это было в Вене: «Какой же ты счастливый — ты же один из очень немногих, кто может жить здесь литературой» (она — русская эмигрантка). Не от литературы, а ЛИТЕРАТУРОЙ! Именно это меня и отстраняло всегда от мирских сует. Где бы я ни жил и где бы ни работал. Там, в Москве, я чувствовал, что все мои одноклассники куда-то рвутся, что-то хотят делать… А меня ничего абсолютно не интересовало. У меня это в «Школе» есть: многие рвутся стать инженерами, а для меня это колоссальное несчастье — представить себе, что я инженер…
Лёне Хотину я как-то сказал, что в моем представлении самый большой неудчник — это «кандидат наук». Кандидат каких-то наук, потому что он ни то, ни сё. А он говорит: «Благодарю тебя за комплимент, потому что я дважды кандидат».
— Но не обязательно же это понятие «неудачливости» связывать с литературой — можно в чем угодно быть одаренным…
— Да, конечно… Главное — одаренность. Одаренным можно быть и егерем. И еще я хотел сказать, что можно рассматривать Мастера просто как явление природы, её самовыражение.
— Иначе, Бог говорит через художника?…
— Не знаю… про Бога ничего не могу сказать, ничего… Я — чистый агностик, так что оставим эту тему. Но вот вопрос, который я ожидал и не услышал его — о переходе на английский язык. Всё равно отмечу: это не мой путь. Я потеряю всё, что у меня есть. А зачем? Если ты будешь писать по-английски — нужен обратный перевод на русский. А аудитория моих читателей здесь в любом случае меньше, чем в России: даже если пятьдесят человек прочитают книгу по-английски, в России их гораздо больше! Выходит, если бы я жил в Греции, например, или во Франции — значит мне нужно было бы писать по-гречески, по-французски? У меня уже так много всего, что мне страшно терять это.
Так, в споре Саши Соколова с самим собой мы заканчивали тогда эту беседу. И мне казалось, что он не случайно, но намеренно и как бы апробируя на нас с Сережей, произносил эти аргументы в пользу сохранения себя именно русским и по-русски пишущим писателем.
— Ты много переписываешь себя? — уже как бы между прочим спросил я его.
— Я просто много правлю. Так обо мне друзья в России говорили, когда смотрели, как я работаю. Они говорили — ты же больше зачеркиваешь, чем пишешь. Я бы очень хотел писать легко, найти такую возможность. Но у меня ничего не получается. Я не считаю, вообще-то, что я пишу прозу. Цветков, например, считает, что я пишу не прозу, а что-то новое, другое — не стихи и не проза. Может быть, это действительно нужно выделить в какой-то особый ряд. Какой-то новый жанровый аспект.
Всё же не удержусь, чтобы не привести и вопросы, что я задал Саше последними. Помнится, спросил я его:
— А какие у тебя вкусы как у читателя, что ты читаешь?
— В последнее время — почти ничего. Когда я много пишу, я просто не могу читать. Меня это сбивает, как посторонний шум. Но когда я кончаю свою вещь, я начинаю много читать. Тогда уже я не могу из этого долго выйти, взять свою ноту. Чтение теперь мешает. Я уже достаточно много прочитал. Мне еще такое сравнение в голову пришло. Вот я думаю, что меня прочитает какой-то ряд советских или русских писателей, прозаиков современных.
Или, я вот в конференции в Лос-Анджелесе участвовал, был среди этих людей. Они многое сделали, их читают. Но у меня такое ощущение, что я попал на собрание лесорубов или сотрудников дровяного склада, — а я краснодеревщик, человек, который совершенно другим занимается. Я умею делать комоды, такую тонкую филигранную вещь, а они просто дрова рубят.
Вот такое у меня ощущение.
А впрочем, пусть…
* * *
Саша, Саша — где твои комоды, где твоя филигрань, где ты сам сегодня? — дописываю я ровно четверть века спустя.
Кто-то говорил — в Канаде он, в Канаде… и вдруг — бац! Появляется интервью, взятое у него совсем недавно каким-то российским изданием — заметил я его в перепечатке, скорее всего пиратской, местной, американской.
Может, и Лимонов тогда заметил этот текст — а то он всегда при встречах спрашивал — где Соколов-то, не знаешь ли? Спрашивает и теперь… Не знаю, где он, но знаю всё же — где-то он есть.
И слава Богу.
Сентябрь 1981 г.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.