«УМЕЙТЕ ВИДЕТЬ КРАСОТУ…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«УМЕЙТЕ ВИДЕТЬ КРАСОТУ…»

С утра и до позднего вечера не замирает жизнь в большом старинном доме с колоннами, принадлежавшем некогда богачу Юшкову. Идут занятия в классах. В головных, фигурных, натурных. Преподаются и общеобразовательные, научные предметы — история, география, анатомия… Разумеется, и закон божий. В перерывы все высыпают гурьбой в коридоры, кто спешит в курилку, кто в буфет, где всегда есть пеклеванный хлеб с горячей колбасой, свежие калачи, чай и молоко. В большой перерыв — с трех до пяти — некоторые ученики отправляются в трактир на углу Мясницкой. И снова в училище, на вечеровые занятия.

Большинство воспитанников из бедных, малообеспеченных семейств, многие приехали в Москву из других городов. Ранним зимним утром, когда еще темно, в мороз и снегопад, плетутся они со всех концов Белокаменной, где либо живут с родителями, либо снимают углы или комнаты в неказистых домишках у мещан. Каждый день пересчитывают оставшиеся у них в наличности пятаки и гривенники. Плохо одеты — старенькие, перепачканные красками блузы, стоптанные сапоги. Бледные лица, усталые глаза. Но что только не вытерпишь, не перенесешь ради неугасимой любви к искусству, ради заветной мечты стать художником!

…Мастерская академика Саврасова расположена на четвертом этаже. Это просторная комната с высоким потолком и большими окнами. Посмотришь в окно — увидишь совсем рядом церковь Фрола и Лавра, ее золоченые купола с крестами. А в ясную погоду можно разглядеть лесные дали Сокольников. Сколько раз ездил туда Алексей Кондратьевич на этюды с учениками, сколько раз работал там один!

В тот злополучный день, когда господин Собоцинский сообщил, что принято решение лишить его казенной квартиры, и особенно, когда он вынужден был выехать из нее, ему показалось, что как-то неестественно и жутко порвалась столь длительная, кровная связь с училищем. Но стоило Саврасову подняться по лестнице на четвертый этаж и войти в мастерскую, как это ощущение исчезало и являлось сознание того, что, в сущности, ничего не изменилось, ведь главное — это его класс, ученики. И все здесь, в этой большой светлой комнате, так знакомо, так привычно на протяжении многих лет. Вдоль наружной стены, поближе к окнам, выстроились в ряд мольберты с этюдами, эскизами, картинами. Вместо стульев обыкновенные табуретки. Бьют настенные часы. Все привыкли к их скрипучим, глуховатым ударам. Зимой отставной солдат Плаксин, сторож мастерской, разжигает железную печку; сухие березовые поленья он берет из приготовленной заранее в углу кучи дров. Но печка эта не может хорошо обогреть комнату, в классе холодновато, на окнах белеют узоры инея, и ученики, чтобы не мерзнуть, стараются одеться потеплее…

Вернувшись из Ярославля, Саврасов с радостью узнал, что приятель его Василий Григорьевич Перов стал профессором училища: еще в марте был назначен старшим преподавателем натурного класса вместо умершего Зарянко.

По характеру, темпераменту Перов и Саврасов были совершенно разные люди: один — властный, порой резкий; другой — мягкий и добродушный, уступчивый. Но, как известно, полярность человеческих характеров не только не мешает дружбе, а, напротив, нередко способствует сближению. Внешне Перов и Саврасов также очень отличались друг от друга: Василий Григорьевич среднего роста, с горбатым носом, с острым проницательным взглядом. Он похож в профиль на орла. И рядом с ним — высокий огромный Алексей Кондратьевич, с простым добрым лицом русского крестьянина, с окладистой бородой.

Они встречались теперь каждый день в училище, иной раз заходили в трактир, выпивали по маленькой, закусывая солеными грибками и расстегаями, вели неторопливую беседу. Перов, обычно сдержанный, скрытный, был откровенен с Саврасовым, мог довериться ему, излить душу. Жила в Василии Григорьевиче какая-то великая печаль, которая, будто болезнь, терзала его, сокращала дни, не давала покоя. И, может быть, за его бравадой и желчный остроумием скрывалась жалость к людям, которую он выразил с такой силой в своих лучших картинах.

Однажды они зашли в сад «Эрмитаж». Было начало сентября — прекрасный вечер, когда в запахе листвы деревьев уже чувствуется легкая, едва уловимая горечь осеннего увядания. В беседке играл духовой оркестр, в саду много публики. Два художника прогуливались по аллее, потом сели на скамейку.

Перов стал говорить, и то, о чем он говорил, было в таком контрасте с тем, что окружало их в этот вечер, наполненный легкой веселой музыкой, женским смехом, словно отразивший благополучие тех, кто обласкан судьбой.

— Да-с, несчастен народ, несчастен, — сказал Перов. — Сколько слез, сколько страданий! Крестьяне освобождены, не так ли-с? Но в массе своей они остались такими же обездоленными, лишенными средств к существованию, как и прежде. Знаешь, Алексей, когда в прошлом году писал я своего «Странника», то позировал мне один старик. Некто Христофор Барский. Фамилия-то какова! Словно прозвище — Барский. И представь себе — ему 84 года. Всю свою жизнь был крепостным.

Получив наконец свободу, он подался в город. Начал ходить по дворам, из дома в дом. Где дрова поколет, где воду принесет, где подворье подметет. И не было у него постоянной крыши над головой, ночевал где придется, ел что бог пошлет. Несчастный старик… Когда я увидел первый раз Барского, меня поразило в его лице что-то благородное и даже возвышенное. Бывший крепостной, бывший раб, всю долгую жизнь свою провел он в услужении у разных господ, вынужден был угождать их прихотям, подчиняться любому их желанию. Столько вынес, столько перестрадал, а не ожесточился, не очерствел душой. И такое лицо у него прекрасное, светится добротой. Высокий, немного сгорбившийся, седая борода и глаза, умные и печальные, печальные до боли глаза. Сколько в них, в этих глазах, такого, что не выразить, не высказать никакими словами… Старик в крестьянском кафтане с заплатами, на ногах опорки… Так мне жалко стало Христофора Барского, так запал он мне в душу… И я много взял от него для моего «Странника»…

— Ты прав, — заметил Саврасов. — реформа не облегчила положения крестьян. Как жил народ в нищете, так и продолжает жить. Я многое повидал, понял прошлым летом на Волге. Эти бурлаки, Василий… Ради куска хлеба насущного, ради того, чтобы хоть как-то поддержать свои семьи в деревнях, жен и ребятишек, обрекают они себя на тяжкий труд. Человек превращается в лошадь, тягловую силу… Они впрягаются в лямку и, выбиваясь из сил, идут бичевой по воде, по топким местам… Спят ночью на мокром песке… Я тоже попытался написать жанровую картину, но ведь я не жанрист. И все же, по-моему, и пейзажем можно многое сказать. И пейзаж может заставить задуматься о жизни, судьбе, пробудить сострадание к человеку. Цель-то у нас, художников, одна: пробуждать чувства добрые. Ты — своей «Тройкой», я — «Грачами»,…

— А ты знаешь, что произошло, когда я писал «Тройку»? — спросил Перов. — Я тебе не рассказывал? Так вот-с… Однажды, после пасхи, бродил я по Москве в поисках подходящей натуры и встретил близ Тверской заставы группу богомольцев. Это были в большинстве своем бабы, крестьянки. И я невольно обратил внимание на одну из них, пожилую женщину, с мальчиком лет двенадцати. Очевидно, это был ее сын. Мне захотелось написать этого мальчугана. Я подошел к крестьянке и заговорил с ней. Она рассказала мне, что у нее в деревне умерли муж и малолетние дети, и остался в утешение ей один Васенька. И что они из Рязанской губернии и идут сейчас к Троице-Сергию. И что зовут ее Марьей. Так вот-с, голова у Марьи повязана платочком. Пожалуй, даже не платочком, а какой-то белой тряпицей. Беспредельной покорностью, терпеливостью веяло от всей ее маленькой фигурки, от лица с кроткими и грустными глазами. Я попросил Марью, чтобы она позволила за плату снять с ее сына портрет. Сказал, что, мол, это мне надо для работы, что я художник, пишу большую картину, что я заплачу, а деньги ей пригодятся. Она ответила, что не согласна, не может допустить этого, так как это великий грех — люди, с которых делают «патреты», начинают чахнуть и могут даже умереть. Я стал ее уговаривать, и наконец она согласилась. И теперь, друг мой, сына тетушки Марьи — Васеньку, щербатого, с выбитым передним зубом, можно увидеть на картине в тройке учеников-мастеровых, что везут воду в обледенелой бочке. Васенька в этой тройке коренник…

И вот три года спустя после того, как была написана картина, — продолжал Перов, — приходит ко мне домой старушка, в нагольном полушубке, с котомкой за спиной, в лаптях, с палкой, и я узнаю в ней мою Марью… Она сильно изменилась за это время, постарела. Марья рассказала, что Васенька ее умер от оспы и она, оставшись совсем одна, распродала свой скарб и всю зиму работала у богатых мужиков, чтобы скопить деньжат. Она задумала купить картину, где был списан ее сынок. Поэтому и явилась ко мне… Я повел тетушку Марью к Павлу Михайловичу Третьякову, думал, пусть хоть еще раз посмотрит на свое родимое дитя. И вот что поразительно, Марья в богато убранных, завешанных картинами комнатах быстро отыскала «Тройку» и сразу узнала своего Васеньку с выбитым зубом. Она упала на колени и стала молиться на картину, как на икону… Я сказал Марье, что напишу отдельный портрет Васеньки и пошлю ей в деревню. Адрес ее я записал, и теперь мне надо выполнить то, что я обещал…

В тот вечер Перов много говорил, рассказывал, вспоминал. Вспомнил, как трудно жилось ему, когда он учился в Москве.

— Как ты думаешь, — спросил он своего друга, — где мне пришлось поселиться, когда я приехал вместе с матерью из Арзамаса поступать в наше училище? Никогда не догадаешься. В женском приюте… Да-с. Остановились мы с матерью у знакомой смотрительницы этого заведения Марьи Любимовны Штрейтер. Добрейшей души была старушка. Меня обещали принять в училище, и мать уехала. А я три года прожил в женском приюте, пока бедная Марья Любимовна не умерла. Отец мой не мог высылать мне денег. И Штрейтер кормила и поила меня и разрешала жить, ночевать в приюте, хотя это и было нарушением существующих правил — ведь мужчинам находиться там не разрешалось. Когда приезжало начальство, она прятала меня, великовозрастного ученика (а было мне тогда уже больше двадцати лет), под кроватью… Да, брат, мир не без добрых людей… После смерти Марьи Любимовны оказал мне поддержку Егор Яковлевич Васильев. Я стал жить у него на казенной квартире и пользоваться столом… Тебе известно, что за человек был Егор Яковлевич?

— Еще бы! — воскликнул Саврасов. — Я его хорошо знал. Скольким он помог…

И оба приятеля заговорили о Васильеве, преподававшем рисование. Был он маленького роста, с брюшком, с лысиной во всю голову и пышными бакенбардами. С лица его, казалось, не сходила приветливая улыбка. Васильев был холостяк. Доброта его и бескорыстие не знали границ.

Вспомнив своего учителя и покровителя, Перов стал рассказывать, как Егор Яковлевич в течение восьми лет давал уроки рисования в Архитектурном училище в Кремле вместо тяжело заболевшего преподавателя Ястребилова, обремененного большим семейством, поставив единственное условие, чтобы Ястребилов продолжал числиться на службе и получал жалованье до выхода на пенсию. И тщательно от всех это скрывал…

Меньше всего Перов рассказывал о себе, но Саврасов знал, что он был внебрачным сыном выходца из Эстонии барона Григория Карловича Криденера, родился в Тобольске, где его отец служил прокурором. После появления на свет ребенка родители обвенчались, но им так и не удалось добиться того, чтобы их первенец носил фамилию отца. Мать будущего художника была сибирячкой, уроженкой Тобольска, умной и душевной женщиной. За свое свободомыслие, за дружбу в Тобольске со ссыльными декабристами, за сатирические стихи, написанные в адрес начальства, и за многие другие опрометчивые и опасные в глазах властей поступки барон Криденер подвергся гонениям, его с понижениями по службе переводили с одного места на другое, пока наконец не оказался он управляющим имением в одной из деревень Арзамасского уезда Нижегородской губернии. Василий Перов (его фамилией стало прозвище, которое дал ему за успехи в чистописании деревенский дьячок, обучавший его грамоте) занимался в Арзамасе в художественной школе, руководимой Александром Ступиным. А в 1853 году старший сын опального барона приехал в Москву и поступил в училище живописи и ваяния.

Дружба Перова с Саврасовым не была случайной. Многое, очень многое сближало, роднило их. Оба художника рано столкнулись с жизненными тяготами, и путь их в искусство оказался нелегким. И тот и другой немало пережили, познали боль утраты детей. У Перова за короткое время умерли жена, старшие сын и дочь. Но прежде всего Саврасова и Перова объединяло единство творческих интересов. Они искали новых путей в живописи, стремились к правде в искусстве. И хотя Перов был и всегда оставался художником-жанристом, он уделял большое внимание пейзажу, который, усиливая звучание основной темы, оказывал эмоциональное воздействие на зрителя, создавал определенное настроение.

Перов с интересом и пониманием относился к работе Саврасова, к его поискам в пейзажной живописи. И наконец, много общего было у них как у педагогов. Перов так же быстро и легко сошелся со своими учениками, как когда-то Саврасов. У него установились с ними доверительные, неофициальные отношения. Василий Григорьевич часто и у себя дома, и в своей мастерской вел с воспитанниками беседы об искусстве, о современной живописи, но на занятиях в классе он, как и Саврасов, не пускался в теоретические рассуждения, не объяснял своего метода, а лишь поправлял работы учеников, делая отдельные замечания. И эти наглядные уроки мастерства приносили будущим художникам ощутимую пользу.

В 1878 году Перов напишет портрет своего друга. Он изобразит Саврасова человеком могучего богатырского сложения. У него красивые строгие черты лица, большая темная борода, высокий, хорошей лепки лоб. Левый глаз в тени, а правый — испытующий, вопрошающий, устремлен на зрителя. И есть в этом взгляде что-то непостижимо тревожное, волнующее, словно предощущение трагической судьбы.

Саврасов нанял извозчика на Екатерининской площади, рядом с Александровским переулком, где он снимал квартиру в небольшом двухэтажном доме. Ближе к училищу поселиться не удалось, и теперь, отправляясь на службу, он вынужден был брать экипаж, а это вело к дополнительным расходам. Но что поделать, не идти же надворному советнику пешком? Расстояние немалое: сначала до Садовой, потом к Сухаревской площади, а оттуда по Сретенке и вдоль бульвара до угла Мясницкой.

Алексей Кондратьевич тихо покачивался в пролетке, задумчиво опустив голову. Была поздняя осень. Близился к концу 1871 год. Неплохим оказался для него этот год. Он изрядно поработал. Кое-что у него получилось. «Грачи»… Да и не только «Грачи». Но нужно думать о будущем, как обеспечить семью. Расходы, расходы… Теперь вот плати за квартиру… Девочки подрастают, Вере уже одиннадцатый год. Ей необходимо систематическое образование. Но за учение надо платить. Еще траты… И у Софьи Карловны свои запросы: ей хочется прилично одеться, купить новое платье, шляпку, туфли… Сколько соблазнов для женщин в этих модных магазинах на Кузнецком мосту! Софья Карловна уже немолода, но все равно женщина всегда остается женщиной. Да и почему жена академика (Саврасов усмехнулся при этом) должна выглядеть хуже других? Она раздражена последнее время. Постоянный недостаток средств ее угнетает. Вот и сегодня утром, за завтраком, разговор зашел о том, что девочкам надо купить на зиму теплые вещи, а свободных денег нет. Много долгов. Даже Матрене задолжали… И Саврасов вспомнил, какое строгое и недовольное было лицо у жены, когда они заговорили об этих треклятых деньгах. Да, Софья Карловна, конечно, постарела и не то чтобы подурнела, но с годами черты ее удлиненного лица несколько посуровели. Плотно сжатый рот придавал ей решительно-непреклонный вид. И только в глазах остался прежний блеск.

Так что же делать? — продолжал размышлять Саврасов. Взять еще частные уроки, больше писать заказных картин, загрузить себя до предела, но тогда не останется времени для той работы, в которой он видит основную цель, назначение своей жизни. Вот и решай, как поступить…

Невеселы были думы Саврасова в это хмурое утро. Небо плотно затянуто тучами. Голые деревья. Опавшие листья покрыты снежной крупой. Зима словно примеривалась, раздумывала, не пора ли ей прийти и укутать город снегом, сковать морозом. Уже побелели крыши. И замерзли лужи.

Выезжая на Садовую, Саврасов увидел на углу своего приятеля художника Колесова, велел извозчику остановиться. Выяснилось, что ему нужно к Покровским воротам. Он сел в пролетку. Алексей Михайлович Колесов несколько лет занимался церковной живописью, но успеха не достиг. И вдруг, возможно, даже неожиданно для себя, обнаружил свое истинное призвание — жанр портрета. О нем заговорили, его имя стало появляться в газетах. Работы его отличались необыкновенной достоверностью и жизненностью.

— Сегодня, — сказал Колесов, — придет ко мне одна барыня, жена чиновника. Буду писать ее портрет. Думаю, сегодня и управлюсь…

— Как, за один-то сеанс? — усомнился Саврасов.

— Вполне вероятно. Ну, может, за два. Я пишу быстро, не мучаю людей, как иные господа портретисты, по целому месяцу, а то и больше. Что хорошего в этом? Люди устают, скисают, умирают от скуки, лица деревенеют… Я пишу мазками, не отделываю детали, не выписываю тщательно каждую пуговку, узор кружева или набалдашник трости. Я стараюсь схватить выражение, показать внутреннюю сущность, характер человека. И поэтому достигаю большого сходства. Конечно, портреты мои нельзя рассматривать вблизи, нужно отойти на некоторое расстояние… Ты приходи ко мне, я тебе кое-что покажу, ты убедишься, что мой метод оригинален и перспективен. Правда, не все его одобряют… Кое-кому мои портреты не нравятся: мол, незаконченно, эскизно, нет отделки… Но, по-моему, это мнение ретроградов, тех, кто, как черт ладана, боится любой новизны, и поэтому все мало-мальски новое отвергает…

Саврасов обещал Колесову навестить его. Это был, безусловно, интересный, талантливый художник, который, правда, вел весьма беспорядочную, безалаберную жизнь, любил выпить и покутить.

Вот и Сухаревка, сейчас извозчик свернет направо, на Сретенку. Громадная площадь с Сухаревой башней была довольно пустынна. Иное дело — воскресные торги. Тогда здесь все проходы между ларями и прилавками заполнены густой толпой. Полно посетителей в чайных, пивных и трактирах. На площади в людской толчее снуют разносчики, предлагают пирожки, блины, дешевые сладости. Ходят бродячие чистильщики сапог. Заняты своим потайным ремеслом карманники, выискивая зазевавшихся простаков.

Но сейчас на Сухаревке малолюдно. Площадь покрыта первой порошей, и бородатый мужик в рваном полушубке сметает метлой в кучу обрывки грязной бумаги, клочки сена, смешанные с навозом. А над Сухаревой башней кружат с карканьем несметные стаи ворон. Всякий раз проезжая вблизи этой трехъярусной башни, построенной по указу Петра Первого в честь командира единственно оставшегося ему верным стрелецкого полка Лаврентия Сухарева, Саврасов с интересом смотрел на это оригинальное сооружение. Скоро, в будущем, 1872 году, предстояли юбилейные торжества по случаю 200-летия со дня рождения Петра Великого, и намечался в связи с этим конкурс, в котором должны были принять участие московские художники. Алексей Кондратьевич задумал написать для этого конкурса картину и, проезжая почти каждодневно вблизи Сухаревой башни, все больше и больше склонялся к мысли, что хорошо бы изобразить это готическое остроконечное здание, столь странно и дерзко возвышающееся над небольшими каменными и деревянными домами. Эта идея казалась ему удачной: ведь башня непосредственно связана с памятью о Петре. Но писать этот городской пейзаж он решил не сейчас, в унылое предзимье, а зимой, когда лягут снега и все вокруг преобразится. И чтобы обязательно на картине были эти летящие в небе беспокойные вороньи стаи…

Саврасов много работал, был полон новых замыслов, ничто, казалось, не предвещало перемен к худшему. Материальные трудности оставались и даже возрастали, но все же их можно было преодолеть. Художнику шел сорок второй год, но еще, разумеется, рано было подводить итоги. Сделано немало. Он, слава богу, здоров, полон сил и способен сделать еще столько же, если не больше. Саврасов верил в себя, в свои возможности. Правда, случалось, охватывало его тревожное настроение, какое-то лихорадочное внутреннее беспокойство, становилось ему тоскливо, но он умел преодолевать это состояние, эти приступы хандры.

Алексей Кондратьевич был весьма активен и целеустремлен. Он один из виднейших членов Товарищества передвижных художественных выставок. В 1872 году вместе с Перовым, Прянишниковым, Мясоедовым, Ге и Крамским его изберут в правление, а еще через год он станет кассиром-распорядителем Московского отделения Товарищества.

В дальнейшем Саврасов постепенно отойдет от дел Товарищества, перестанет участвовать в выставках, но в первой половине 70-х годов он — среди весьма энергичных деятелей. С самого начала идея передвижничества была близка ему, он горячо верил в то, что демократичное независимое сообщество художников-единомышленников сыграет благотворную роль в развитии русского искусства.

Товарищество проявляло заботу о собратьях по профессии, помогая им продавать свои картины, давая возможность получать доходы от выставок. Постоянно нуждавшийся Саврасов хорошо понимал, как важна и эта сторона деятельности передвижников.

Он очень серьезно относился к своим обязанностям кассира. Занимался перепиской, денежными вопросами, аккуратно, с безукоризненной точностью вел бухгалтерскую книгу, в которой записывал суммы, полученные при проведении выставок.

Московское отделение Товарищества поручило ему устройство Третьей выставки передвижников в Москве. Все его хлопоты увенчались успехом, и выставка, проходившая в Белокаменной в апреле и мае 1874 года, привлекла много посетителей.

И вместе с тем Алексей Кондратьевич не переставал ощущать недоброжелательное отношение к себе со стороны администрации училища. Обид и огорчений у него накопилось достаточно. Не только эта печальная история с казенной квартирой. Уже почти пятнадцать лет руководит он пейзажным классом, а все еще младший преподаватель. И жалованье не повышают — все те же 600 рублей серебром в год. И до сих пор не удостоен звания профессора. Саврасов никому, даже Перову, не высказывает своих «обид», но иногда все-таки хочется спросить: почему? Почему, когда в ноябре он обратился в Комитет Общества любителей художеств с просьбой выдать ему 300 рублей заимообразно под залог картин «Осень» и «Ночь», находившихся на выставке общества, ему выдали только 200? Разве нельзя было дать ту сумму, которую он просил? Неужели он не вернет долг?..

Но обо всем этом, обо всех этих жизненных передрягах Саврасов забывает, когда начинает работать. Все внешнее отлетает куда-то, он остается наедине с картиной, думает лишь о ней, окружающий мир временно перестает для него существовать. И тогда, не отходя часами от мольберта, он испытывает те муки и радости творчества, которые так хорошо знакомы истинным художникам. И вдохновение? Конечно. Но вдохновение без труда немыслимо; обособленно оно не существует, ибо возникает, рождается, вспыхивает, будто озарение, будто яркий луч света, именно в процессе упорного и тяжелого труда. Так было, когда он писал «Грачей», «Разлив Волги под Ярославлем». Или когда работал над картинами «После метели» и «Закат над болотом».

«После метели» — это скорее даже не пейзаж, а жанровая картина. В основу ее положен конкретный сюжет. Словно ощутимо влияние лучшего друга Саврасова — Перова. Сюжет? Он прост и незатейлив — ночью в открытом поле крестьянский обоз застигнут разбушевавшейся метелью, а на рассвете буря утихла, и мужики тронулись на своих санях к ближайшей деревне. Вот и все. Но это чисто русский сюжет. Это русские крестьяне, это русская степь, русская метель, пурга… Это невообразимая снежная круговерть ночью, страшные порывы, завывание, свист ветра, а наутро, в алом свете зари — внезапная тишь; непорочная белизна застывших, зализанных ветром снегов.

Картина Саврасова была показана на передвижной выставке в Москве в феврале 1872 года, и не случайно художественный критик Г. Урусов в статье в журнале «Беседа» постарался, дав волю своему воображению, как бы «домыслить» эту работу, развить легший в ее основу сюжет.

«На картине, — писал он, — представляется раннее, морозное, румяное зимнее утро. В предшествовавшую бурную, снежную ночь несколько крестьян, ехавших с возами, потеряв дорогу, сбились в сторону. Усталые лошади не меньше своих хозяев измучились, таскаясь темной ночью ни путем, ни дорогою, то по сугробам, то по обнаженному от снегу ветром песку и кочкам. Выпрягши лошадей и оставя воза под надзором одного или двух из товарищей, мужички отправились верхами отыскивать дорогу и селенье. Стало светать; мороз начал усиливаться; небо стало проясняться; показался узенький серп серебряной луны. Оказалось, что воза остановились неподалеку от обрыва горы. Внизу, за обрывом, чрез низменность, прямо от зрителя, виднеется несколько разбросанных там и сям, покрытых густым инеем, деревьев; еще дальше — небольшой лесок, а за ним село и церковь, красивым силуэтом рисующаяся на дальнем горизонте, сливающемся с последними, торопливо убегающими от лучей восходящего солнца снеговыми облаками. Из некоторых сельских труб стал взвиваться дымок: хозяйки позаботливее встали и затопили печи. Вот светлее, светлее, и справа, чрез бугор, возвращаются наконец верховые на своих лошадках, в сопровождении нескольких крестьян из села с лопатами в руках. Ветер еще не стих и местами нет-нет — да взвеет, понесет не улегшийся еще плотно свеженький, мелкий и сухой снежок. Бог милостив теперь, ребята? Приехав в село, на постоялом дворе, в теплой, светлой избе усядутся возчики вокруг музыканта-самоучки — самовара, тяпнут по стаканчику, другому сивушки, закусят горячими пряженцами и, прихлебывая золотистый кипяточек, будут, посмеиваясь над прошедшею бедою, подшучивать над раскрасневшимися донельзя и распухшими своими щеками, растрескавшимися губами и отмороженными носами… Вслед за чаем, сходив только проведать лошадей, задать им корма, плотно пообедают мужички, потом улягутся спать, подымется в избе богатырский свист, храпенье, шипенье, и проспят они на здоровье хоть до вечера. Особенность таланта г. Саврасова заключается, между прочим, и в том чутье души художника, которое, прилепясь к родной природе раздольной Руси, дарит художественному миру в своих картинах и бесконечную, захватывающую дух мелодию, и могучий, широкий, обхватывающий душу и сердце аккорд, сноп родных, знакомых звуков…»

Подобные литературные описания картин тоже соответствовали духу времени. Мы знаем целые рассказы Всеволода Гаршина и Глеба Успенского, вызванные первым впечатлением, глубоким потрясением писателей от произведений искусства. Таков же стиль многих статей В. В. Стасова, он не просто дает искусствоведческий анализ или оценивает работы художников, а размышляет на затронутые ими темы, пересказывает «содержание» их картин, зачастую тоже «литературных», сюжетных в своей основе. Социальная проблематика литературы и живописи во многом совпадала. Русская проза, а затем и поэзия впервые так близко соприкоснулись с жизнью «униженных и оскорбленных».

Передвижники перенесли социальные идеи в живопись, и своим манифестом они вполне могли назвать знаменитое некрасовское обращение к Музе:

Вчерашний день, в часу шестой,

Зашел я на Сенную;

Там били женщину кнутом,

Крестьянку молодую.

Ни звука из ее груди,

Лишь бич свистал, играя…

И Музе я сказал: «Гляди!

Сестра твоя родная!»

Да и картина, воссозданная поэтом, будто сошла с полотен передвижников: в ней нет и следа традиционной «чистой» поэзии, как в их полотнах не было традиционной «чистой» живописи, которой они противопоставляли свое понимание искусства, свою Музу…

Но одновременно существовал и другой Н. А. Некрасов — один из самых проникновенных лириков. В искусстве передвижников лирика и гражданственность тоже нерасторжимы. Тому пример — целое явление русского лирического пейзажа, истоки которого мы найдем на первых передвижных выставках, в полотнах Саврасова, Васильева…

Кремлевские сады оделись свежей майской листвой. Шумно в аллеях. Публика направляется осматривать павильоны, расположенные у древних кремлевских стен. 30 мая 1872 года здесь открылась Политехническая выставка в связи с 200-летним юбилеем Петра Первого. Павильоны построены в трех Кремлевских садах, в экзерциргаузе, на набережной, между Каменным и Москворецким мостами, в Манеже и на Разводной площади в Кремле. Близ Каменного моста установлена на случай пожара специально выписанная из Америки паровая пожарная труба Госби.

На набережной водружен на стапели прибывший поездом по Николаевской железной дороге из Петербурга ботик Петра Первого. Он был спущен на воду возле Воспитательного дома и его отбуксировал сюда, к месту стоянки у Софийской набережной, вельбот, сопровождаемый вереницей судов, под звуки военной музыки и колокольный звон. Ботик Петра как бы напоминал москвичам о славном юбилее.

Солнце припекает уже по-летнему, и женщины раскрыли шелковые зонтики, похожие на огромных разноцветных бабочек. Публика проходит на выставку через особые турникеты; возле них артельщики взимают плату за билеты — один рубль с персоны. Нарядно одетые катальщики везут по аллеям кресла, в которых сидят господа, не пожелавшие утомлять себя при осмотре выставки, занявшей столь значительное пространство. В садах открыто три ресторана. Играют духовые оркестры.

Выставка стала событием. О ней говорили, писали в газетах. Она наглядно демонстрировала успехи научно-технического прогресса. Человечество делало рывок в будущее, в царство машин, пара, потрясавших воображение изобретений и новшеств. Разделы выставки говорили сами за себя: технический, прикладной физики, почт и телеграфа, гидравлический… На Моховой, порождая разные, порой самые нелепые, слухи, стояли эти «дьявольские» локомобили, которые должны были всего-навсего приводить в действие машины технического отдела. Патриархальная Москва поражена, охвачена почтительным удивлением перед небывалыми достижениями человеческой мысли. И сомнениями. Куда мы идем? Что ждет нас? Куда заведут нас эти машины, станки, приборы?..

…Саврасов неторопливо шел по аллее первого Кремлевского сада. К этому времени он побывал уже на двух самых знаменитых всемирных выставках — в Лондоне и Париже, и на московской его больше всего заинтересовали не чудеса техники, а искусство. Около павильона Шир-Дор, где разместился туркестанский отдел выставки, его окликнул чей-то женский голос:

— Алексей Кондратьевич! И вы здесь!

Он обернулся и увидел свою бывшую ученицу Ольгу Александровну Армфельд и рядом с ней ее мужа, известного путешественника, исследователя Средней Азии, географа, натуралиста Алексея Павловича Федченко. Лет шесть или семь назад Ольга Армфельд, дочь профессора Московского университета, стала посещать занятия в пейзажном классе Саврасова. Потом она вышла замуж и провела несколько лет вместе с мужем в трудных и опасных экспедициях в Туркестане. А совсем недавно Саврасов и его бывшая ученица снова встретились, и доброе знакомство возобновилось, но уже на новой, деловой основе.

Алексей Кондратьевич подошел к супругам Федченко. Оба они были еще очень молоды. У Ольги Александровны живые умные глаза, темные, слегка вьющиеся волосы; у ее мужа чистый и открытый лоб мыслителя, небольшая борода, лицо благородного и отважного человека. Они даже в чем-то похожи друг на друга. Но сходство это скорее внутреннее. Их связывало одно, общее дело, общие интересы.

Поздоровавшись, Федченко сказал Саврасову:

— Ваши рисунки хороши и точны… И художественны…

Он заговорил о рисунках горного пейзажа Туркестана, которые Саврасов выполнил по заказу Ольги Александровны, использовав натурные зарисовки, сделанные ею во время экспедиции. Сейчас эти одиннадцать акварелей находились в павильоне Шир-Дор.

— Да-да, — поддержала Ольга Александровна мужа, — ваши работы, Алексей Кондратьевич, талантливы. Вот что может сделать мастер из слабых поспешных набросков…

— Не преувеличивайте достоинств моих акварелей, — возразил Саврасов. — Я думаю, что в ваших набросках удивительно верно схвачены характерные особенности туркестанского пейзажа. Мне оставалось лишь дополнить и развить то, что вы не смогли сделать в условиях походной жизни из-за недостатка времени…

Саврасов сказал это не просто из вежливости, в виде комплимента молодой, цветущей женщине. Ольга Александровна была наделена разнообразными дарованиями. Она занималась с успехом не только живописью и рисунком, но проявила немалые способности в изучении зоологии, ботаники, антропологии. Путешествуя вместе с мужем, стойко перенося все тяготы и лишения, собирала растения для гербария, рисовала виды природы, вела научную работу. Три года пробыла она в Средней Азии, и за это время Алексеем Федченко были открыты Южный Тянь-Шань и Алай, исследованы долина Зеравшана, истоки этой реки.

Теперь супруги жили в Москве, изучая и систематизируя полученные ценнейшие материалы.

— Осенью мы собираемся ехать за границу… — сказала Ольга Александровна. — Моему мужу оказалось мало высочайших вершин Тянь-Шаня и Памира, его влекут теперь Альпы…

— Я бывал в Швейцарии и видел Альпы, — заметил Саврасов, — и даже пытался отобразить их красоту, писал этюды и картины. Не знаю, что у меня из этого получилось. Давно это было… А Альпы действительно стоит посмотреть…

Ольга Александровна была в восторге от туркестанского павильона.

— Знаете, этот Шир-Дор просто восхитителен! Я так хорошо помню тот январский день 1869 года, когда мы въехали в ворота самаркандской крепости… В городе было много наших солдат в белых рубахах и красных замшевых шароварах. В лазарете лежали раненные в боях. Всего лишь восемь месяцев назад наши вступили в Самарканд, и эмир подписал условия договора. Но было еще неспокойно, тревожно. Вокруг крепости рыскали отряды бухарцев…

Туркестанский павильон был построен по точному образцу медресе Шир-Дор, воздвигнутого в Самарканде в XVII веке зодчим Абдулой Джаббаром: минареты, большой узорчатый портал, на котором изображены два льва и убегающие лани. Внутри здания дворик с туземным базаром, лавками, цветами, чучелами животных, и там же манекены в национальных одеждах представляли разные сцены.

В то время Туркестан казался загадочным экзотическим краем. Саврасов мог судить о своеобразии, приметах этой огромной страны лишь по натурным зарисовкам Ольги Федченко: высокие горы, ледники, озера, текущие в долинах реки, безжизненные пески Кызылкума… Но и эти эскизы, сделанные участницей экспедиций, давали представление о туркестанской природе. Саврасов почувствовал очарование далекой древней земли и поэтому принял предложение Ольги Александровны выполнить по ее наброскам акварельные рисунки. К тому же изображенные женой путешественника неприступные, покрытые снегом хребты, скалы, отвесные горные кручи, окруженные горами озера — все это напоминало художнику Альпы, которые были ему хорошо знакомы. Заснеженные вершины Алайского и Заалайского хребтов, это величественное преддверие памирских высей, были не менее прекрасны, чем Швейцарские Альпы.

Вот почему Саврасов работал над заказом своей бывшей ученицы с большим увлечением. Он не следовал досконально строго натурным зарисовкам Ольги Федченко, допускал порой некоторые отступления от оригинала, стремясь создать выразительный, обобщенный художественный образ пейзажа горного Туркестана. И это ему удалось. Великое спокойствие бескрайних степных пространств. Вдали исполинский снеговой хребет. Тишина и умиротворенность природы…

Саврасову не придется снова встретиться со знаменитым путешественником. Алексей Павлович Федченко, сын разорившегося сибирского золотопромышленника, выпускник Московского университета, совершивший выдающиеся географические открытия, погибнет в сентябре 1873 года в Альпах, замерзнет на снегу при внезапно начавшемся буране, совершая восхождение на один из ледников. Но отношения Саврасова с его вдовой не прекратятся. Их творческое и деловое сотрудничество продолжится. Саврасовские рисунки в литографиях войдут в альбом «Виды русского Туркестана», выпущенный в Петербурге в 1875 году. Алексей Кондратьевич выполнит также ряд иллюстраций для книги А. П. Федченко «Путешествие в Туркестан», посвященной продолжавшейся более двух месяцев экспедиции в Кокандское ханство, в страну Алай, к горам Памира. И образ замечательной самоотверженной женщины навсегда сохранится в памяти художника. Ольга Александровна не уступала по силе духа и мужеству своей сестре Наталье Армфельд, будущей народоволке, которая погибнет от чахотки в 1887 году в Якутии, на каторге на Каре.

Серия туркестанских рисунков — лишь небольшая часть того, что было сделано Саврасовым в юбилейный год Петра Первого. Всю весну он много писал. Осуществил задуманное — закончил один из лучших своих городских пейзажей «Сухарева башня». Картина эта близка «Грачам». В ней тоже поэзия обыденной повседневной жизни; деревянные домишки, забор, деревья, а сама башня возвышается в некотором отдалении. И светлые пленэрные краски. В пейзаже не только передано волшебство русской зимы, в нем есть некая странность, возникающая от сочетания иноземного на вид, готического здания с высокой остроконечной башней и типично русских, деревянных домов. Закатное желтое небо занимает почти половину картины, а в небе — летящие стаи ворон.

Той же ранней весной появился в мастерской Саврасова этюд «Ивы у пруда» — цыплячий пух распустившихся на деревьях сережек, пасущееся на зеленом лугу стадо, почти ощутимая в пейзаже чистота и прозрачность весеннего воздуха.

А летом Алексей Кондратьевич простится с женой, расцелует своих дочек Веру и Женни и отправится с этюдником на Волгу, на этот раз под Казань, где находились села волжских болгар. Он напишет картину «Село Болгары. Руины Малого минарета и Белой палаты» и другие работы. По-прежнему его увлекает интересная художественная задача: показать исторические, архитектурные памятники в единстве с живой природой, совместить прошлое с настоящим.

Младший преподаватель училища живописи, ваяния и зодчества продолжал создавать картины, которым предстоит украсить многие музеи страны. Творческий подъем, получивший свое высшее выражение в «Грачах», не пошел на спад. Это были счастливые годы художника, пора смелых дерзаний и удач.

В 1873 году Саврасов написал небольшой пейзаж «Весна. Вид на Кремль». Снова его привлек кремлевский ансамбль. По Москве-реке, за Каменным мостом, плывут льдины, плывут в сторону Кремля. Сколько раз наблюдал он ледоход на московской реке! И когда встретился впервые, познакомился с Сашей Воробьевым у проломных ворот Китай-города, тоже была весна и был ледоход, потемневшие льдины, шурша и сталкиваясь, шли и шли нескончаемой ратью, уносимые мутным полноводным потоком, и сколько раз после этого он наблюдал ту же незабываемую картину… Саврасов остался верен себе и, объединив в своем пейзаже торжественно-поэтическое и будничное, изобразил берег с забором, ветхим сараем, голыми кустами. Но эта нарочитая прозаичность повседневности нисколько не снижала, а, наоборот, лишь подчеркивала, усиливала яркую праздничность солнечного апрельского дня. Золотистый колорит картины придавал ей неповторимое очарование.

В том же году художник создал свой «Проселок», картину не менее замечательную, чем «Грачи». Однако о ней узнали лишь двадцать лет спустя после того, как она была написана. Саврасов (непостижимо, но факт!) не послал ее на очередную Передвижную выставку, а сразу подарил пейзаж своему другу Иллариону Михайловичу Прянишникову. Лишь в 1893 году «Проселок» появился на выставке произведений из частных коллекций, вызвав и удивление и восхищение. Удивление по поводу того, что такое оригинальное полотно столько лет оставалось неизвестным. Восхищение — новизной этой работы, смелостью и мастерством художника. В журнале «Артист» был напечатан тогда запоздалый отзыв: «…В первый раз мы видим… прекрасный эскиз г. Саврасова «Проселок», написанный в лучшую пору его художественного расцвета. Воздух с густыми массами облаков, расходящихся после ливня на солнечном небе и отражающихся в широких лужах проселка, представляет образец чуть ли не высшей точки в силе поэтической трактовки воздуха у г. Саврасова…»

И вновь вроде бы ничего необычного: грязная, размытая дождем проселочная дорога — только-то и всего, дорога, растрепанные ветром ветлы да небо. Так отчего же этот скромный «Проселок» стал одним из самых волнующих произведений русской живописи XIX века, отчего воспринимается он как поэтичнейший образ Родины, образ России?.. Вот она — вечная загадка искусства! Глядя на эту картину, невольно вспоминается восклицание П. М. Третьякова: «Дайте мне хоть лужу грязную, да чтобы в ней правда была, поэзия, а поэзия во всем может быть, это дело художника».

Все так просто и обычно: во второй половине летнего дня, ближе к вечеру, прошел сильный дождь, возможно даже, была гроза, но теперь ливень перестал, лишь блестят большие лужи в размытых колеях дороги. Гроза пронеслась, но не успокоилась еще природа, ветер шевелит траву у обочины проселка, покрывает рябью лужи, лохматит кроны ветел, не дает застояться в небе огромным кучевым облакам. Ничто не застыло на этой картоне, все в непокое, движении. Заходящее солнце прорвалось сквозь тучи: позолотило ржаное поле, бросило перламутровые блики на лужи, пронизало ослепительным светом серебристо-дымчатые, палевые облака… Да, это Россия, русская земля, и сколько бы бурь и ураганов ни пронеслось над ней, она всегда останется прекрасной и желанной, всегда будет сиять ликующими красками жизни.

Но прошел год, и Саврасов пишет совсем другую по сюжету, мотиву, настроению картину — «Могила на Волге». Она полна драматизма и овеяна печалью. И лишь по одному этому можно судить, насколько неустойчиво было в то время внутреннее состояние художника. Февральским днем 1871 года, вернувшись со старого ярославского погоста над Волгой, где была похоронена его новорожденная дочь, он сделал набросок, нарисовав могилку и крест-голубец. Горе со временем можно преодолеть, но боль остается. Где-то в глубине души. Художник вернулся к этой трагической, болезненной для себя теме.

Как бы ни были мрачны раздумья Саврасова, он не терял веры в будущее. Вот почему в его романтической картине «Могила на Волге», в которой отразился драматизм человеческой судьбы, где все безотрадно: спускающийся к реке обрыв старого кладбища, крест-голубец над одной могилой, другая заброшенная могила с почти повалившимся крестом, тяжелые темные грозовые облака, бросившие тень на излучину реки, — нашлось место для мажорного аккорда — вдали над Волгой разливается солнечное сияние!

Картину Саврасова можно сравнить с будущим знаменитым полотном его ученика Левитана «Над вечным покоем». Родство их несомненно. Левитан учел опыт своего учителя. «Могила на Волге» это как бы прообраз пейзажа «Над вечным покоем». Но философия этих работ разная. Саврасов не столь пессимистичен, как его ученик. В саврасовской картине есть луч надежды…

«Могила на Волге» была показана в 1874 году на Третьей передвижной выставке, сначала в Петербурге, а затем в Москве, в Казани, Саратове, Воронеже, Харькове, Одессе, Киеве и Риге. Картина вызвала хорошие отклики в прессе, на сей раз критики правильно разобрались в ее содержании, что далеко не всегда случалось с работами художника. Посетители выставки увидели еще три картины Саврасова — «Вид Нижнего Новгорода», «Хоровод», «Волга», тоже встреченные с одобрением.

Эти волжские пейзажи высоко оценил Г. Урусов. О «Могиле на Волге» он писал:

«Необычайною силою как исполнения, так и выражения отличается и вид из окрестностей Ярославля, «На Волге», Саврасова же. На первом плане рисуется склон берега к реке, составляющий часть кладбища, поросший прутняком и жесткою, уже отжившею травой. Сияющее, осеннее солнце спряталось за массивным темным облаком, бросившим густую тень на берег первого плана, чтобы показать ярко золоченную солнцем даль, песчаные отмели и сверкающую воду. Резко выделяется берег своим силуэтом на светлой, воздушной глубине, пересекаемой лишь надмогильным деревянным крестом. Снизу, с реки, вздымая песок, нагибая кусты и стеля траву, мчится крутящийся песчаный вихрь. Дальнозоркий, белый рыбак тревожно летит, подымаясь над вихрем и рассекая своими острыми крыльями неспокойный воздух. Это пейзаж-поэма: тут выражена целая жизнь, — и туча как горе; тепло и свет как радость и надежда; вихрь как страсть; склоняющийся к вечеру день как приближение старости и венец всему — могильный крест! Слетит пустая улыбка с губ праздного зрителя при взгляде на него; из глубины душевной подымутся строгие думы и отразятся на лице».

Пришло время Саврасову прочитать и более восторженные отклики. В журнале «Всемирная иллюстрация» о нем писали как о таланте «самобытном и могучем». А критик П. Н. Петров в газете «Биржевые ведомости» назвал его «великим мастером».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.