ПОРА СТРАНСТВИЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПОРА СТРАНСТВИЙ

Наступил 1862 год. Россия переживала общественный подъем. И года еще не прошло после того, как был подписан проект «Положения о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости». Затем был обнародован манифест о реформе. В обществе и в прессе говорили и писали о продажности чиновников, о взяточниках и казнокрадах, выступали за развитие грамотности, просвещение народа, улучшение всей государственной машины.

Многое менялось и в облике Москвы. Строились трехэтажные дома, на Тверской и Кузнецком мосту открывались новые магазины. Отошли в прошлое будочники с их допотопными алебардами и трехцветными будками; на смену им явилась новая полиция — городовые. Для освещения улиц теперь использовали не конопляное масло, которое воровали для каши фонарщики, состоявшие преимущественно из штрафованных солдат, а таинственный «фотоген» или «петролеум», а попросту говоря, керосин.

В книжных лавках продавался труд Чарлза Дарвина «О происхождении видов», выпущенный в свет издателем Глазуновым. В магазины поступила большая партия американских калош, быстро входивших в моду. Женщины из общества носили гарибальдийки. Тогда еще у всех в памяти был победоносный поход Джузеппе Гарибальди на Неаполь…

Но какие бы там веяния и новшества ни возникали, а жизнь московская оставалась, в сущности, прежней — неторопливой, размеренной, с ленцой. Все так же тянуло вонью из мясных и рыбных лавок в Охотном ряду. В трактирах и кабаках, в разных этих заведениях — «Татьянка», «Агашка», «Казенка», «Старая изба», «Розстани», «Зайдем, да выпьем!», «Куманек, побывай у меня!», «Что за водка!» — сновали как угорелые половые. Богачи обедали у Дюссо. В чопорном Английском клубе раз в год подавалась умопомрачительная уха. В Купеческом клубе, или как его называли еще, в Клубе негоциантов, устраивались маскарады. Торговцы, деловые люди играли на деньги в домино-лото. Открыты были двери и немецкого Шустер-клуба. Дамы все еще носили кринолины. Богатые модницы покупали в магазине мадам Аннет парижские шляпки по 100 рублей серебром за штуку. На балах и вечерах танцевали польку-трамблан. Господа катались по Москве на парах и в одиночку на рысаках. На Тверском бульваре летом по вечерам играл военный духовой оркестр. Франты щеголяли в дорогих циммермановских шляпах, в пенсне на носу. В церквах служили молебны с водосвятием и акафистом. Ночью из питейных заведений плелась, качаясь, хватаясь за уличные фонари, голь кабацкая. Откуда-то из мглы кривых переулков доносилась песня пьяного: «Ай, Спиря, Спиря, Спиридон! Спиря, братец мой…»

Алексей Кондратьевич Саврасов встретил новый 1862 год в прекрасном настроении. Он был полон бодрости и надежд, он чувствовал себя счастливым человеком. Для этого были основания. Жизнь улыбалась тридцатидвухлетнему художнику, талантливому, признанному, давно академику. Уже более четырех лет как он женат. Саврасов находил радость в тихой и безоблачной семейной обстановке. Ничто, казалось, не омрачало дружных супружеских отношений, не предвещало ничего худого в будущем. Чувства Саврасова к жене не переменились. Софи была старше его на четыре года, но оставалась по-прежнему довольно привлекательной женщиной. Она образованна, начитанна, владеет иностранными языками. Когда они поженились, Софья Карловна окружила Саврасова заботой и вниманием, приохотила его к чтению, помогла ему восполнить в какой-то мере недостаток образования, общей культуры. Она была преданной женой, всецело посвятившей себя мужу. Обыкновенная женщина, с обыкновенным умом, трезво смотревшая на жизнь. Но Софья Карловна была наделена достаточным художественным вкусом и интуицией, чтобы понять, что муж ее — исключительно одаренный художник и что в этом, в его творчестве, — залог не только известности, даже славы, но и источник материального благополучия семьи. Поэтому она всячески стремилась создать ему условия, благоприятные для работы.

В мае 1861 года у Софи, которой в ту пору было 35 лет, родилась дочь. Ее назвали Верой. Саврасов, испытавший сильные и глубокие отцовские чувства, относился к своей Верочке с обожанием. Рождение крепкого и здорового ребенка еще больше сблизило между собой родителей, связало их общими заботами и тревогами.

Саврасов по натуре своей, характеру был весьма замкнутым, сдержанным человеком (не от гордости и самомнения, а от какой-то детской стеснительности, душевной ранимости). Многим он казался даже суровым, как и его отец. Это отмечала в одном из своих писем сестра Софи — Эрнестина: «Такого сурового человека, как Алексей Кондратьевич, я еще не встречала до сих пор…» Но тут же добавляла, проливая свет на многое: «Но конечно, Sophie с ним счастлива, она уже привыкла к его характеру».

Надо полагать, что это было обоюдное счастье. Иногда мы склонны вкладывать в понятие «счастье» некий огромный, особенный, исключительный смысл. А в повседневной жизни все гораздо проще, и нередко оказывается, что счастье — это доброе согласие, взаимная привязанность двух сердец, радость родительской любви, возможность заниматься любимой работой.

Саврасов испытывал симпатию к семейству Герц.

О Косте и говорить не приходится — старый друг. Алексей Кондратьевич сблизился и подружился и с Карлом Герцем. Беседы с ним помогли Саврасову получить более полное и широкое представление прежде всего о западно-европейском искусстве, о различных художественных школах и направлениях. Карл Карлович высоко ценил дарование Саврасова-пейзажиста и с заинтересованным вниманием следил за его творчеством, стремясь оказать ему всяческую поддержку. Он уважал своего зятя и за моральные, человеческие качества.

Неудачно сложилась жизнь третьего брата Софи — Фердинанда, причинившего немало хлопот и беспокойства своим близким. Он занимал должность учителя в Калуге, где сошелся с простой женщиной, брошенной мужем и оставшейся без средств с ребенком. Потом Фердинанд вернулся в Москву, где умер совсем молодым в 1861 году.

Сестер своей жены Алексей Кондратьевич знал еще с момента первого знакомства с Софи. Эрнестина до сих пор не вышла замуж и, может быть, отчасти поэтому становилась сварливой, выражала по пустякам недовольство, отпускала колкости. Больше повезло Аделаиде, или Адели, как ее называли в домашнем кругу. Она стала женой Михаила Ильича Бочарова, поступившего в училище живописи и ваяния почти одновременно с Саврасовым, но окончившего значительно позднее — в 1856 году. Отец Бочарова был крепостной крестьянин Епифанского уезда Тульской губернии, мать — дворовая женщина, рукодельница и красавица. Помещица капитанша Горяйнова выдала Михаилу обязательство, необходимое крепостному при поступлении в училище. Бочаров обнаружил незаурядные художественные способности, много работал, участвовал в выставках. После окончания училища был послан в Петербургскую академию художеств, где стал заниматься в качестве вольнослушателя у М. Н. Воробьева. В 1859 году Михаила Бочарова, женившегося на Аделаиде Герц, отправили для усовершенствования, как пенсионера академии, за границу. Он побывал во Франции, где работал на пленэре в лесу Фонтенбло, под Парижем, в Швейцарии, Италии, других странах. И в дальнейшем ему будет сопутствовать удача. В 1863 году за картины «Шильонский замок на Женевском озере», «Озеро Неми», «Аллея в Альбано» и другие работы он получит звание академика. А через год станет декоратором императорских Мариинского и Александринского театров в Петербурге. Его удостоят своим вниманием особы царской фамилии. В 1868 году Аделаида напишет с восторгом тетиньке Елизавете Даниловне Гиерт, что Мишель ставил живые картины во дворце наследника в Александрии и что цесаревич (будущий Александр III) по окончании спектакля подал ему руку и очень благодарил, и что муж остался ночевать в Александрии, а на следующее утро был приглашен во дворец пить чай и сидел за одним столом с наследником и наследницей, которые с ним много разговаривали и расспрашивали его, и что завтра будет опять повторение тех же картин, и Мишель снова уезжает туда на несколько дней…

Михаил Ильич Бочаров был небесталанным художником-пейзажистом, но особенно проявил себя как декоратор. В оформление спектаклей он вложил хорошее знание истории, археологии, художественный вкус. В созданных им декорациях историческая достоверность органично сочеталась с интимно-лирическим началом, чему в немалой степени способствовало его дарование пейзажиста.

Вместе с художниками Шишковым и Андреевым он напишет декорации к трагедии Пушкина «Борис Годунов», поставленной в Мариинском театре в 1870 году. И через несколько лет, в 1874 году, эти декорации будут попользованы для постановки гениальной оперы Мусоргского. Бочаров прекрасно оформит сцену у фонтана перед дворцом Мнишек в Сандомире — из третьего действия и целиком весь последний акт, завершающийся впечатляющей сценой народного возмущения под Кромами, на лесной поляне, ночью, при всполохах пожара.

Но в пейзажной живописи Бочаров шел традиционным путем, открытий не сделал. Такие картины, как его «Крымский вид», «Закат солнца» и другие, писали многие художники.

Саврасов и Бочаров дружили еще в училище. Добрые отношения сохранились между ними и в дальнейшем, когда они, женившись на сестрах, стали родственниками, свояками. Алексей Кондратьевич, когда мог, старался помочь Михаилу. В мае 1862 года, незадолго до своего первого путешествия за границу, он пишет коротенькое письмо Павлу Михайловичу Третьякову, просит коллекционера приехать «на минутку» в его мастерскую, чтобы посмотреть несколько рисунков М. Бочарова. «Если пожелаете, можно приобрести их недорого».

Между тем Саврасов узнал приятную для себя новость. В начале 1862 года московское Общество любителей художеств задумало направить за границу одного-двух художников. В те времена лишь Петербургская академия имела возможность в виде поощрения посылать в Европу своих питомцев, получивших большую золотую медаль. Но в отличие от академии, находившейся под высоким покровительством царской семьи и в непосредственном подчинении министерства двора, скромное Московское художественное общество не располагало средствами для отправки за границу хотя бы одного молодого живописца или скульптора. Для воспитанников академии к тому же был открыт доступ в императорский Эрмитаж, да и сама академия обладала весьма значительным собранием западно-европейского искусства как в подлинниках, так и в копиях. В Москве же к тому времени еще не было ни одного художественного музея, так что воспитанники «московской академии» действительно оказывались в трудном положении, не имея возможности, как писал сам Саврасов, знакомиться «с произведениями лучших художников как старинной, так и современных школ». А в результате, подчеркивал он, «не имея таких образцов, постоянно перед глазами высочайших произведений, они остаются совершенно незнакомы с развитием искусства и не могут иметь никакого понятия о произведениях художников различных школ». Не случайно даже критики, сравнивая произведения московских и Петербургских молодых художников, первых не без иронии называли «доморощенными», отдавая предпочтение, конечно, последним.

Правда, в результате оказалось, что именно в такой «доморощенности» таились истоки своеобразия московской школы живописи. Академия же породила пресловутый академизм, против которого и «взбунтовались» ее же воспитанники в 1863 году, образовав свою «Артель художников».

Весьма характерна в этом отношении судьба Перова, учившегося и в Московском училище и в Петербургской академии (училище считалось «средним», а академия, соответственно, — «высшим» учебным заведением), и как раз в 1862 году, почти одновременно с Саврасовым, получившего наконец возможность поехать пенсионером в Берлин и Париж. «Живя за границею почти два года, — признается он, — и несмотря на все мое желание, я не мог исполнить ни одной картины, которая была бы удовлетворительна — незнание характера и нравственной жизни народа делают невозможным довести до конца ни одной из моих работ… Посвятить же себя на изучение страны чужой несколько лет — я нахожу менее полезным, чем по возможности изучить и разработать бесчисленное богатство сюжетов как городской, так и сельской жизни нашего отечества».

Саврасов придет, по сути, к тем же выводам, но более сложным путем: через альпийские пейзажи к среднерусским «Грачам»…

На поездку нужны были деньги. Но где их взять? И тут подоспела весьма кстати открывшаяся в училище большая весенняя выставка картин русских и иностранных художников. Обычно за билетик светло-зеленого цвета на подобные выставки надо было заплатить 25 копеек серебром. Решили немного повысить плату за вход и дополнительную выручку использовать для покрытия расходов, связанных с поездкой художника за границу. Но, увы, средств этих оказалось недостаточно. Тогда договорились использовать некоторую сумму из прибыли от лотереи, которой обычно завершалась каждая выставка. Такие лотереи устраивались в училище, начиная с первой выставки в феврале 1845 года. Лотерейный билет стоил 1 рубль. Нередко разыгрывались прекрасные работы художников и скульпторов, в том числе пейзажи Саврасова, акварели Александра Воробьева…

Вот каким образом в распоряжении общества и оказались нужные средства. Но кого послать? Начались обсуждения, дебаты, споры. Тщательно взвешивались «за» и «против». В конце концов пришли к единодушному мнению: направить за границу пейзажиста, академика А. К. Саврасова и столь же молодого академика, скульптора Сергея Ивановича Иванова. Саврасову предстояло отправиться на открывающуюся в июне в Лондоне Всемирную выставку, где в художественном отделении будут собраны лучшие произведения европейской живописи и скульптуры за последние сто лет. Алексей Кондратьевич получил также возможность, не торопясь с возвращением в Россию, посетить ряд стран и поработать на натуре. Потом, на основе этюдов и рисунков, он, несомненно, напишет картины…

Эта новость обрадовала Саврасова и его жену. Художнику нравилось путешествовать, а побывать довелось пока на Украине, в Крыму, да в Петербурге, Ораниенбауме, на южном берегу Финского залива. Теперь же продолжительная поездка в Европу. Англия, Франция, Швейцария, Германия… Милейший Карл немало рассказывал ему об этих странах, о художественных сокровищах, хранящихся в знаменитых музеях и галереях. Готовилась к поездке и Софья Карловна, не одна, а с сестрой Эрнестиной.

Но возникло одно препятствие, об этом сразу даже не подумали. Как быть с Верочкой: ей всего лишь год, и она еще не отнята от груди. Ведь не брать же малышку с собой в столь дальнее и долгое путешествие. Это немыслимо. Тогда что же, отказаться от поездки? К счастью, выход был найден. На выручку пришла отзывчивая и добрая сестра матери Софьи Карловны — Елизавета Даниловна Гиерт, тетинька Элиза, которую все любили и к которой с уважением и симпатией относился Алексей Кондратьевич. Она согласилась взять девочку на свое попечение, нашлась и кормилица, которой заплатили за несколько месяцев вперед. Слава богу, все уладилось.

Путешественники с баулами и дорожными сумками, с провизией, завернутой в синюю сахарную бумагу, разместились в купе. Раздался третий звонок, и поезд тронулся, застучал колесами. Впереди — Петербург с его белыми июньскими ночами.

В третий раз приезжал Алексей Кондратьевич в город на Неве. После купеческой, похожей на огромную ярмарку Москвы — холодноватая чопорность и надменное величие Санкт-Петербурга казались особенно разорительными. Правда, даже этот город не являл собой монолитного единства, был разнолик. На Петербургской стороне — деревянные домишки, скучные серые заборы, сады, огороды… В самом центре, у биржи — обычный торговый порт: мачты кораблей, флаги разных государств, на берегу — бочки, ящики, мешки; повсюду — купцы, маркеры, шкиперы, матросы… Лишь на Невском прогуливаются столичные хлыщи, позванивают, касаясь гранитных плит, сабли военных, лакей ведет на красном снурочке капризную левретку в попонке… По торцам Невского катят экипажи, коляски, модные, словно лакированные, блестящие «эгоистки» с господами, которые разглядывают гуляющую публику в черепаховый лорнет на шелковой ленте…

Но в этот раз Саврасов приехал в Петербург вскоре после страшных, бушевавших в городе пожаров. Следы их бросались в глаза. Черные пепелища Апраксина и Щукина дворов, знаменитых петербургских рынков, где сгорели тысячи деревянных лавок. Обгоревшее закопченное здание министерства внутренних дел у Чернышева моста. Майскими серыми ночами дымное зарево поднималось в разных частях города. Горели Большая и Малая Охта, дома на Ямской, на Песках, строения на Черной речке… Петербург пережил ужасные дни. Носились слухи о поджигателях. Правительство объявило, что все, кто будет взят с поджигательными снарядами и веществами или задержан по подозрению в поджигательстве, а равно и подстрекатели к беспорядку, судимы будут военным судом в двадцать четыре часа… В поджогах обвиняли студентов, поляков… Неизвестно, как, по какой причине возникали пожары, но царское правительство возложило вину на революционеров, использовав то обстоятельство, что пожары по времени совпали с выходом прокламации «Молодая Россия».

По совету английского учителя Софи — мистера Холла, жившего тогда в Петербурге, Саврасовы остановились в «английском доме», у майора Клея, содержавшего меблированные комнаты. Софья Карловна смогла таким образом попрактиковаться в языке перед Лондоном — в доме Клея останавливались преимущественно англичане. По вечерам собиралось вполне респектабельное общество. Играли в «дурачка». Мужчины, сняв сюртуки и чувствуя себя в домашней обстановке, пили пиво.

Отплытие парохода «Двина» откладывалось на несколько дней. Эрнестина возмущалась. Переживала и Софи — ей было обидно, что расходуются без пользы деньги. Саврасов решил снова посмотреть достопримечательности Петербурга. Жаль только, что погода несносная: дождь, холод. И это в июне! Несмотря на петербургское ненастье, он с Софи, смирившейся с непредвиденной задержкой, совершали прогулки по городу. В Казанском соборе, через раскрытые двери алтаря, полюбовались запрестольным образом Брюллова «Взятие богоматери на небо». В Исаакиевском их привлекла настенная живопись, к сожалению, уже успевшая потрескаться и начавшая кое-где осыпаться. Ее собирались подновлять. Побывали на Большом Гостином дворе. Пили кофе в кондитерской Вольфа и Беранже у Полицейского моста.

Когда наконец распогодилось, свинцовые тучи рассеялись и золотой шпиль Адмиралтейства и купол собора Исаакия засияли на солнце, отправились в Летний сад. Прохаживались по аллеям, обсаженным липами и кленами. На лужайках зеленела молодая трава. С внешней стороны сада, вокруг него, по специальной, хорошо утрамбованной дорожке скакали господа, занимавшиеся верховой ездой. Подле главной аллеи, с площадки, скрытой живой изгородью из акаций, доносились голоса игравших детей. Софи и Алексей невольно вспомнили о своей крошке Верочке, оставшейся в Москве…

Майор Клей посоветовал плыть на самом фешенебельном английском пароходе «Леопард», правда, цена за место (включая ежедневные завтраки, обеды и ужины) высокая — 55 рублей серебром, но Софья Карловна любила комфорт, и ей хотелось, чтобы ее принимали за богатую даму, не привыкшую ни в чем себе отказывать. Престиж, ореол аристократической изысканности и благородства манили ее. Она мечтала, что муж ее станет со временем таким же знаменитым художником, как Карл Брюллов, что посыплются тогда заказы и у них будет все — богатство, положение в обществе, почет, что сам государь удостоит их своим вниманием, обласкает, одарит высоким покровительством… И последнее не представлялось уж столь несбыточным: ведь Алексей рассказывал, как милостиво отнеслась к нему дочь императора Мария Николаевна, когда он работал на ее даче Сергиевское. Хотя, слушая мужа, Софи испытывала и некоторую досаду, огорчение: она была уверена, что Алексей совершил непростительную ошибку, просто глупость, не воспользовавшись добротой и расположением царской дочери, президента Академии художеств, не остался тогда в Петербурге, а выразил желание вернуться в Москву. Впрочем, размышляла она, точно успокаивая себя, если бы Саврасов поселился в столице, он скорее всего женился бы на другой женщине, и пути их разошлись бы…

Софья Карловна с мужем, в сопровождении мистера Холла и майора Клея, поехали смотреть «Леопарда». Капитан был любезен и вежливо-учтив, как и подобает джентльмену. Роскошь парохода поразила Софи. Она писала в Москву любимой тетиньке: «На этом пароходе нет вторых мест, один первый класс и всего 16 мест, каюты превосходные и горничные молоденькие, хорошенькие англичанки, мужчины все рыжие».

Но из этой затеи ничего не вышло. Мистер Клей, предложив им отправиться в Англию на «Леопарде», не знал, конечно, состояния их финансов. За два места 110 рублей (Эрнестина рассчитывалась за себя сама) — слишком накладно, им это не по карману.

Пришлось добираться до Лондона, как и предполагалось, на скромной русской «Двине». В полдень они приехали на Английскую набережную, к конторе пароходства. Обычная прощальная суета: громкие возгласы, объятия, поцелуи; носильщики тащат чемоданы и баулы. У пристани дымит пароходик с огромной черной трубой. Он доставит пассажиров в Кронштадт, и там они пересядут на большой пароход…

«Двина» снялась с якоря в шесть часов вечера. Прощай, Петербург, прощай, Россия! Саврасов стоял на верхней палубе, глядел на строй военных кораблей, мимо которых они проплывали, на цитадель, бастионы и крепостные батареи Кронштадта, на медленно отступавший назад берег, на лежавший где-то вдали, скрытый туманной мглой Ораниенбаум, в окрестностях которого он когда-то работал, делал карандашные наброски в альбоме.

Плавание оказалось нелегким. Уже на рассвете началась сильная качка. Сквозь шум волн приглушенно слышался стук машины. Пол уходил из-под ног. Что-то дребезжало и позвякивало. Многие пассажиры страдали от морской болезни. Софи, бледная и осунувшаяся, не вставала с койки. Содовые порошки ей не помогали. Эрнестина, занимавшая с сестрой отдельную каюту, переносила качку значительно легче. Только Саврасов чувствовал себя прекрасно, словно старый моряк, привыкший к неистовству штормов и ураганов. Капитан все удивлялся, неужели господин первый раз в море? Не мог поверить. А что тут удивляться: просто у художника завидное здоровье русского человека, сильный организм, крепкая натура, унаследованные от родителя, московского купца.

Буря продолжалась трое суток. По морю ходили серые пенистые валы. Пароход кидало из стороны в сторону. Нижняя палуба была залита водой.

А Саврасову хоть бы что! В девять утра он завтракал за изрядно опустевшим общим столом: ел бифштекс, притрагивался к сырам, ветчине и другим закускам, пил чай. В три часа обедал — хлебал жиденький супчик, принимался за пудинг. В восемь ужинал. Когда шторм начал терять силу, он выходил на палубу, изучал, как он сообщит потом в письме к своему любезному другу Карлу, «разнообразные мотивы моря». До сих пор он видел море лишь с берега, суши. Теперь он оказался среди необъятных морских просторов. То море и это — разные: несхожие формы, колорит, краски, оттенки, и, главное, ощущения человека на берегу и в открытом море — различны. Он думал, вероятно, о стихийной мощи природы, о бесконечно-изменчивых ликах ее, и возникали в его воображении, по контрасту с морской бурей, столь любимые им поля и рощи в окрестностях Москвы, объятые тишиной и покоем. Или являлись его мысленному взору картины Айвазовского, которые он не раз копировал, и он невольно сравнивал, убеждался, насколько правдиво и естественно отобразил прославленный живописец (правда, певец южных морей, но ведь, бесспорно, есть что-то общее в стихии Понта Эвксинского и Балтики) это бескрайнее водное пространство, полное вечного неостановимого движения.

И во время шторма художник оставался художником. Поднявшись на палубу, Саврасов сделал несколько рисунков в своем альбоме.

Лишь на шестые сутки, днем, пароход встал на рейде Копенгагена. На борт поднялись два чиновника в форменных синих сюртуках — таможенник и полицейский. Капитан, проникшись симпатией к высокому и представительному художнику, предложил отвезти его вместе с женой на лодке в город: он отправлялся в порт по своим делам. Саврасов знал, что в Копенгагене находится музей знаменитого датского скульптора Торвальдсена. Как не воспользоваться такой возможностью, тем более что «Двина» зашла в копенгагенский порт всего лишь на несколько часов. Софья Карловна, несмотря на болезнь, согласилась сопровождать мужа. Она чувствовала себя намного лучше, хотя все еще была бледна и слаба.

К сожалению, музей оказался закрыт, но Софи сказала, что они морские путешественники, могут провести в Копенгагене не более часа, и тогда их пустили. Спешили (времени было в обрез), но и при таком беглом осмотре произведения датчанина произвели на Саврасова сильное впечатление. Позднее он писал Карлу Герцу о своем путешествии: «…самые отрадные минуты я провел в музее Торвальдсена, там только можно судить о гениальном таланте этого трудолюбивого художника…»

Собранные вместе, под крышей одного музея, скульптуры Торвальдсена, выполненные в основном в мраморе, действительно представляли собой волнующее зрелище, особенно для тех, кто видел их впервые.

Бертель Торвальдсен, крупнейший представитель позднего классицизма, по тонкости и изысканному мастерству обработки мрамора не знал себе в то время равных. Его работы отличались строгой гармонией, невозмутимым спокойствием, были далеки от реальной жизни, от бурь и конфликтов, тревог эпохи, и в этом отношении они окажутся в разительном контрасте, например, с творениями дерзкого новатора Огюста Родена, который придет позднее и в нелегкой борьбе утвердит свое искусство, полное движения, экспрессии, искусство, раскрывающее и подчеркивающее в человеке прежде всего характерное.

Саврасов имел общее представление о творчестве датского скульптора, в котором такое большое место занимают работы, созданные на сюжеты и темы античной мифологии. Но одно дело что-то знать, а другое — увидеть собственными глазами. А в музее, построенном незадолго до смерти Торвальдсена, он увидел лучшие его работы: и мраморный рельеф «Приам, умоляющий Ахилла вернуть тело Гектора», и прекрасную мраморную статую принцессы Барятинской, и «Ясона с золотым руном», похожего чем-то на находящегося в Ватикане Аполлона Бельведерского, но лишенного той жизненной силы, которая присуща бессмертному творению древнегреческой пластики, и «Ганимеда, кормящего Зевсова орла», где скульптор, преодолевая суховатую рассудочность классицизма, сумел вдохнуть жизнь в свою композицию, и гипсовый рельеф «Король Нума и нимфа Эгерия»…

В тот же день «Двина» покинула Копенгаген. Путешествие продолжалось. В Северном море опять качало, и Софи вновь мучилась от морской болезни. Наконец на девятый день плавания показались окутанные дымкой берега Англии. Прошли на изрядном расстоянии мимо приморских городов Гревсенда, Гринвича, остались позади провинции Кент и Эссекс, и вот уже устье Темзы. Пароход довольно долго еще плыл по реке, пока не показались огромные, мрачные доки Лондонского порта, лес мачт. Лишь в десять часов вечера «Двина» бросила якорь. Снова, как и в Копенгагене, явились таможенные чиновники и полисмены для проверки виз в паспортах. Затем пассажиров пригласили в лодку и повезли к Новому Лондонскому мосту, слабо освещенному газовыми фонарями. На берегу путешественников ждал полисмен, который помогал каждому выйти из лодки. Было темновато, громады домов с редкими огоньками в окнах возвышались хмурыми утесами. Полисмен, державший в руке зажженный фонарь, показал, как пройти к ближайшей гостинице.

Это был роскошный отель и, как следовало ожидать, весьма дорогой. Все же решили остаться, прожить здесь все десять дней, которые отводились на знакомство со Всемирной выставкой и ее картинными галереями. Софи и Эрнестина были рады, что живут в столь великолепном доме, и почти примирились с мыслью о весьма ощутимых расходах. Ведь в Европе за все надо платить, и чем лучше, тем дороже… Саврасов был равнодушен к комфорту и удобствам. Он мог остановиться в любой захудалой гостинице, а обедать в таверне…

На следующий день сели в омнибус и поехали в контору банкиров Беринга и К0, чтобы поменять деньги. Софи, несмотря на ее скромные утверждения, что она плохо знает английский, свободно изъяснялась на этом языке, и, не будь ее, мужу и сестре пришлось бы столкнуться с большими трудностями. Алексей Кондратьевич, кроме «Good morning» и «Very good», ничего не знал. Как человек, не обучавшийся иностранным языкам, он искренне восхищался, что его жена владеет немецким, английским, французским.

Лондон поражал своей деловито-целеустремленной жизнью. Все куда-то шли, ехали, спешили. Это был, наверно, самый современный город в мире. Сердце капиталистической цивилизации, приобретавшей машинный характер. Начиналась эра промышленности, научно-технических открытий, и в Лондоне это было особенно ощутимо.

Саврасов и его жена осмотрели в английской столице все, что полагалось: и здание парламента с часовой башней Биг Бен, и собор св. Павла, откуда можно любоваться панорамой города, и средневековый Тауэр, и Трафальгар-сквер с гранитной колонной, увенчанной статуей Нельсона, и Гайд-парк, где на зеленых лугах, являя собой деревенскую идиллию, трудновообразимую в гигантском городе, живущем в стремительном ритме, мирно паслось стадо овец… Все это удивляло любого путешественника, впервые попадающего в Лондон. Стояли чудесные дни, и прогулки по городу доставляли особое удовольствие Софи с Эрнестиной.

Но Саврасов приехал на Всемирную выставку, имевшую по тогдашним понятиям небывалый размах и производившую на посетителей ошеломляющее впечатление. Она размещалась в предместье Лондона, в индустриальном, недавно построенном дворце Кенсингтон и в прилегающих к нему зданиях. Дворец из чугуна и стекла называли Хрустальным (Кристал Палас), и он казался современникам необыкновенным, легким, сказочным сооружением, воплощением грядущего «железного века».

Саврасов, в темном сюртуке, обе его спутницы в лучших своих платьях, опускавшихся колоколом до самой земли, в накидках и шляпках, вышли из омнибуса и направились к Хрустальному дворцу вместе с джентльменами в черных цилиндрах и дамами в шелковых голубых, розовых, желтых, фиолетовых платьях, украшенных кружевами и атласными лентами. Они шли по аллее обширного сада, с подстриженными английскими газонами, цветочными клумбами, беседками, бьющими фонтанами и каскадами. Софи и Эрнестину поражали оранжереи с редкостными растениями со всего света, галереи с аркадами, протянувшиеся вдоль дворца, розовыми колоннами в римском стиле. И уже совсем захватило дух, когда они оказались под огромным стеклянным куполом самого дворца, запрокинув головы, дивились на это чудо века.

Разбегались глаза от обилия и разнообразия показанных в Хрустальном дворце образцов современной индустрии, фабричного производства и труда ремесленников. Чего здесь только не было! Паровые машины и кареты, коляски, выпускаемые экипажными фабриками; хрустальные вазы, кубки и цветные витражи; органы внушительных размеров и небольшие домашние фисгармонии; бюсты, фигуры из бронзы и сервизы севрского фарфора; созвездие ювелирных изделий из бриллиантов, изумрудов, рубинов, сапфиров, топазов, сверкавших под толстым стеклом витрины; прекрасные гобелены и лионские шелка… И входившие тогда в моду резиновые плащи, и французские перчатки, и духи, одеколоны парижской парфюмерной фабрики Пиве, и искусственные цветы — ирисы, тюльпаны, гиацинты, лилии, искусно сделанные из кусочков разноцветной бумаги, батиста или шелка… И обувь, в том числе такое новшество, как туфли из крокодиловой кожи (массовое истребление крокодилов еще впереди)… И гаванские сигары. И всевозможные напитки, вина, ликеры — голландский Кюрасао, английский джин, французское шампанское, ирландское виски, ямайский ром… Все то, что предлагал имущим классам бурно развивающийся капитализм.

Интересно, что Лондон и Всемирную выставку посетил тогда и Федор Михайлович Достоевский, совершивший в июне — сентябре свою первую поездку за границу. Он рассказал об увиденном в «Зимних заметках о летних впечатлениях», напечатанных в журнале «Время» в 1863 году. И индустриальный Лондон, и выставка заставили его усомниться в благах буржуазной цивилизации, при которой материальная сторона жизни заслоняет духовную, увидеть безысходность и бесперспективность капиталистического мира, мира эксплуатации и наживы.

«…Этот день и ночь суетящийся и необъятный, как море, город, — писал он, — визг и вой машин, эти чугунки, проложенные поверх домов (а вскоре и под домами), эта смелость предприимчивости, этот кажущийся беспорядок, который, в сущности, есть буржуазный порядок в высочайшей степени, эта отравленная Темза, этот воздух, пропитанный каменным углем; эти великолепные скверы и парки, эти страшные углы города, как Вайтчапель, с его полуголым, диким и голодным населением. Сити с своими миллионами и всемирной торговлей, кристальный дворец, всемирная выставка… Да, выставка поразительна. Вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира в едино стадо; вы сознаете исполинскую мысль; вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество. Вы даже как будто начинаете бояться чего-то. Как бы вы ни были независимы, но вам отчего-то становится страшно. Уж не это ли в самом деле достигнутый идеал? — думаете вы; — не конец ли тут? не это ли уж и в самом деле «едино стадо». Не придется ли принять это и в самом деле за полную правду и занеметь окончательно? Все это так торжественно, победно и гордо, что вам начинает дух теснить. Вы смотрите на эти сотни тысяч, на эти миллионы людей, покорно текущих сюда со всего земного шара, — людей, пришедших с одною мыслью, тихо, упорно и молча толпящихся в этом колоссальном дворце, и вы чувствуете, что тут что-то окончательно совершилось, совершилось и закончилось. Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из апокалипсиса, воочию совершающееся. Вы чувствуете, что много надо вековечного духовного отпора и отрицания, чтоб не поддаться, не подчиниться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, то есть не принять существующего за идеал…»

И Достоевский был далеко не единственным, кто не поклонился этому идеалу. Его русский соотечественник попал на выставку в день наибольшего наплыва посетителей (66 тысяч 250 человек ждали прибытия английской королевы) и тоже не принял увиденное за идеал.

Алексея Кондратьевича интересовал прежде всего раздел искусства, ради которого он, собственно, и приехал на Всемирную выставку, а найти его в этом новом Вавилоне оказалось нелегко, и художнику пришлось немало проплутать по множеству залов, прежде чем попасть в галереи живописи. Они находились в павильонах индустрии и занимали первый этаж кирпичных зданий, расположенных на Кромвель-роуд. Публики здесь было уже значительно меньше, время сенсационных открытий в живописи еще не наступило, зато Саврасов, отпустив своих дам в соседние, индустриальные залы, оказался наконец в своей стихии.

И сразу же он обратил внимание, что живопись некоторых стран представлена недостаточно полно. В галерее французского искусства, например, выставлено только одно произведение Энгра — «Источник», а из работ Делакруа лишь эскиз «Льежский епископ». Зато довольно много картин Мейссонье, официального живописца второй империи, которому покровительствовал император.

Но самое горькое впечатление произвел русский раздел. Недаром так возмущался Владимир Стасов еще при отборе картин. Свое негодование он выразил в статье «Наша художественная провизия для Лондонской выставки», опубликованной в марте 1862 года в журнале «Русский вестник». «…Лондонская выставка, — писал он, — звала всех прислать образцы художества за последние сто лет. Сто лет!.. У нас явилась удивительная робость, неимоверная трусливость перед всесокрушающим анализом и неумолимым приговором будущей публики на выставке. У нас наперед уже до того все надрожались от страха, что, куда ни обращали свои глаза, у себя дома все казалось мало и недостойно. В трепетном раздумье прикасались нянюшки то к той, то к другой картине, повертывали ее к свету — с лучшей, самой лучшей стороны — нет, все не то, осудят нас большие господа на лондонском собрании, произносили они и, вздыхая, отставляли картину за картиной прочь…»

И далее критик саркастически отмечал, что «пошла, наконец, в Лондон бедная художественная барышня наша, точно птичка с поломанными крыльями и вывихнутыми ножками… Россия посылает всего с полсотни картин, несколько пресс-папье с собачками и лошадками и тому подобным, заместо скульптуры, и ровно ничего по части архитектуры. Вот, мол, что у нас сделано в сто лет!»

И окончательный вывод: «…Собирается вся Европа смотреть созданное в последние сто лет, узнать, оценить, взвесить, — и ей мы представим то только, что понасовали личные интересы или что пропустило холодное равнодушие».

Саврасова волновали те же мысли: неужто в русском искусстве, столь самобытном, столь разнообразном и богатом талантами, нечего показать европейскому зрителю? Отвергнуто все, что составляло славу и гордость отечественной живописи, отвергнуто — из пренебрежительного отношения к национальным сокровищам, чиновничьей ограниченности, раболепия перед всем иностранным. Саврасов мысленно представлял себе работы русских мастеров выставленными здесь, в Лондоне: портреты Левицкого, Боровиковского, Кипренского, Брюллова… Не было на Всемирной выставке и полотен Федотова, которые вначале значились в списке вещей, предназначенных к отправке в Лондон, но затем были отклонены: и «Сватовство майора», и «Вдовушка», и «Чиновник с крестом»… Почему отклонены? Да потому, что они якобы непонятны для иностранцев, дают слишком невыгодное представление о России…

Не увидел Саврасов и своей собственной картины «Вид в окрестностях Ораниенбаума». Отобранная для Всемирной выставки из собрания П. М. Третьякова, она «доехала» лишь до Петербурга, где и осталась в Академии художеств, откуда снова вернулась к Третьякову.

Наибольшей полнотой отличался лишь отдел британской живописи. Он произвел на Саврасова, пожалуй, самое сильное впечатление, с полотнами английских художников разных жанров и направлений, разных эпох он знакомился наиболее внимательно и подробно, посвятив этому немало времени. И больше всего в творчестве английских живописцев его поразила их самостоятельность, отсутствие подражательности общеевропейским образцам. Именно эти черты искусства Англии подмечены им не случайно, они близки его собственным художественным исканиям. Быть самим собой, непохожим на других — к этому уже в те годы стремился Саврасов. По возвращении в Москву в своем отчете о заграничном путешествии он отметит: «Проследивши весь отдел живописи Британской школы, ни одно произведение не напоминает жалкой подражательности, и это-то самостоятельное стремление к истинному искусству поставило так высоко современное искусство Англии».

Причем и в этом случае у Саврасова оказался единомышленник среди писателей. Об оригинальности, самобытности творчества английских живописцев писал Д. В. Григорович, секретарь петербургского Общества поощрения художников, посетивший Всемирную выставку в Лондоне в одно время с Саврасовым.

Григорович был не только талантливым писателем, но и довольно тонким и проницательным художественным критиком. В 1863 году он опубликовал в журнале «Русский вестник» большую статью, в которой писал о картинах английских художников:

«Первое впечатление при виде большого собрания картин английской живописи принадлежит уже само по себе к разряду совершенно новых, неожиданных впечатлений; колорит, письмо, оригинальность общего расположения, невиданная нигде прежде свобода и независимость приемов, типы, полнейшее отсутствие всего условного, — все отмечает здешние картины другими чертами и оттенками от произведений остальных школ Европы». И далее он подчеркивал, что английское искусство ни у кого не заимствовалось, родилось на своей почве и развивалось силою собственного национального гения, что живопись англичан, «несмотря на всевозможные усилия и попытки привить к ней иноземные законы искусства, упорно сохранила всю независимость своего национального духа».

Эти размышления критика очень близки мыслям Саврасова об английской живописи. Алексей Кондратьевич назовет в своем отчете, представленном комитету Московского общества любителей художеств, те имена английских живописцев, о чьем творчестве расскажет потом Григорович в своей статье. Во-первых, Гейнсборо, не только замечательный портретист, но и один из основателей национального пейзажа в Англии. Саврасов увидел на выставке его знаменитый портрет Джонатана Баттола, известный больше под названием «Голубой мальчик». Холодноватый цвет ожил, заиграл теплыми тонами в портрете этого написанного во весь рост подростка, в голубой атласной курточке, голубом жилете, панталонах, со шляпой в руке, где окружающий ландшафт контрастно красноватый, а небо затянуто серыми, словно набухшими влагой тучами. В галерее были выставлены и пейзажи Гейнсборо, в которых, как отметил Григорович, правда и поэзия органично сочетаются со свободой исполнения.

Подолгу рассматривал Саврасов и картины Хогарта. На выставке находилось 32 работы этого художника, который сумел с такой трагической силой и достоверностью запечатлеть жизнь лондонского дна, бедняков, пьяниц, воров, проституток, бродяг, странствующих комедиантов. Алексей Кондратьевич, глядя на эти отнюдь не ласкающие взор коричневатые, тусклые по колориту, жесткие по письму полотна английского художника, мог вспомнить несчастных обитателей московского Хитрова рынка, мимо которого в юности столько раз хаживал, направляясь из Садовников в училище на Мясницкой. В Уайтчепле и Хитровом рынке было что-то общее. Это сходство нищеты, порока, человеческих страданий. Григорович напишет в своей статье, что картины Хогарта «заключают в себе глубокую, потрясающую жизненную драму». Чтобы убедиться в этом, достаточно увидеть любую работу художника, будь то «Модный брак», «Жизнь распутного», «Жизнь погибшей женщины», «Переулок джина»…

Привлекли Саврасова и работы Уилки, живописца народных бытовых сцен, очень популярного в Англии; у его картин «Жмурки», «Сельский праздник», «Общинный сторож», «Деревенские политики», «Рекомендательное письмо» всегда толпились посетители. Отметил для себя Алексей Кондратьевич и правдивые, светлые по колориту портреты Лоуренса; и полотна жанриста Фрита, в которых нередко сквозит юмор, лукавая улыбка; и скромные, интимные по своему характеру картины Вебстера, чьи названия сами говорят за себя — «Маленькая продавщица вишен», «Противные ветра», «Хоры сельской церкви»; и работы Робертса, совмещавшего реализм с фантазией вымысла.

Конечно, останавливался он и перед полотнами великого пейзажиста Констебля, перед его многочисленными развешанными на стенах галереи картинами — «Долина в Генмингельском парке», «Телега с сеном», «Гемстедский берег», «Просека», «Ферма в долине»… Констебль должен был заинтересовать Саврасова и потому, что с удивительным мастерством писал воздух, небо, облака, световоздушную среду. Запомнятся Саврасову и произведения других английских пейзажистов — Гардинга, Линнеля, Мкалума, Колля, Бранвайта.

Он напишет в своем отчете о творчестве пейзажистов Англии: «Их произведения вышли из условности предшествовавшего взгляда; строго сохраняя местный характер колорита и рисунка, они с замечательной верностью передают все разнообразные мотивы природы. Колорит их силен, блестящ, но правдив».

Однако к наиболее знаменитому в то время Тернеру, поэту морских просторов, стремившемуся показать необыкновенное, фантастическое, таинственное в природе, Саврасов отнесется весьма критически. «Знаменитые пейзажи Тернера, по моему мнению, весьма плохи», — напишет он Карлу Герцу. Кстати, примерно так же отзовется о творчестве этого пейзажиста и Григорович, который заметит, что похвалы англичан Тернеру кажутся ему преувеличенными и что он никак не может согласиться, чтобы Тернер был «величайшим пейзажистом, когда-либо существовавшим».

И такое совпадение взглядов одного из основоположников «натуральной школы» в русской литературе, писателя-реалиста, автора «Деревни» и «Антона-Горемыки» Д. В. Григоровича и будущего члена-учредителя Товарищества передвижников А. К. Саврасова тоже глубоко знаменательно. Оба они — и художник и писатель — отметили именно те работы английских живописцев, которые были созвучны уже назревшим внутренним проблемам русского искусства. В 1861-1862 годах В. Г. Перов создал свой «Сельский крестный ход на пасхе» и «Чаепитие в Мытищах», в 1862 году В. В. Пукирев — «Неравный брак». А ведь именно эти художники, продолжавшие традиции П. А. Федотова, составляли ближайшее окружение Саврасова по училищу, их полотна Саврасов мог видеть еще в мастерских, они рождались, как это часто случается, в спорах, раздумьях, поисках определенной художественной среды. Но ни одно из этих наиболее современных полотен русского искусства не попало на Всемирную выставку, поэтому Саврасов с таким пристальным вниманием ищет наиболее близкое, созвучное поискам художников-москвичей. Английские художники-реалисты — вот кого в первую очередь замечает он…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.