Открытки Асаркана
Открытки Асаркана
Вы никогда не сможете узнать смысл сказанного человеком с помощью простого изучения устных и письменных высказываний, им сделанных, даже если он писал или говорил, полностью владея языком и с совершенно честными намерениями. Чтобы найти этот смысл, мы должны также узнать, каков был вопрос (вопрос, возникший в его собственном сознании и, по его предположению, в нашем), на который написанное или сказанное им должно послужить ответом.
Р. Дж. Коллингвуд
Долго не мог вспомнить, какое слово он говорил, прощаясь. Вроде «привет» или «пока», только не такое привычное. Какое-то окрашенное. И совсем не в его цвета, так что оно каждый раз заново удивляло. Что-то бравое. Подобные словечки употребляют строительные начальники, но у него – из-за несоответствия – это звучало неожиданно и дружелюбно. Обычно такая концовка не соответствовала торопливой деловитости телефонного разговора и потому возвращала все на свои места. Вот вертится, вертится, даже звук слышу…
Потом вспомнил: он говорил «ну, есть».
Мы познакомились году в семидесятом на так называемых «четвергах» – журфиксах в квартире Зиновия Зиника. Эпоха чая с большой буквы еще не настала, и Асаркан учил всех, как обращаться с новенькой кофеваркой. К ночи гости выходили порциями, чтобы успеть на метро, на пересадку. У каждого было свое время. Наше время примерно совпадало, и мы часто шли вместе. По дороге Саша обычно рассказывал, как посещал здесь когда-то баптиста, с которым вместе сидел. Детали разнились, но сюжет новеллы сохранялся. Поэтому я долгое время полагал, что Асаркан не выделяет меня из толпы гостей и выходит – по его мнению – всякий раз с новым спутником. Слушать было все равно интересно, я кивал и не возражал.
Но как-то шел я днем по центру и, остановившись у светофора, заметил на другой стороне Петровки две фигуры: Асаркан в берете, в пиджаке-размахае и (в бордовом свитере) общий наш знакомый Леня Глезеров. Асаркан что-то рассказывал, показывая рукой; рука указала на несколько неодушевленных предметов и внезапно остановилась на мне. Леня повернул голову и улыбнулся. Они перешли улицу.
– Очень хорошо, Миша (!). Вы попали мне как раз на запятую: я перечислял Лене достоинства этого уголка Москвы, какие тут есть всякие ларьки и заведения, и вы оказались последней достопримечательностью. Мы вообще-то идем за соевыми батончиками «Турист» по пятнадцать копеек, но сейчас мне срочно нужен телефон-автомат. Вам обязательно идти в ту сторону?
Конечно, необязательно. По дороге была куплена книжка итальянских идиом за 57 копеек, и на лавочке за «Россией» Саша дал нам первый урок итальянского. Так я узнал, что мы знакомы.
Дальше знакомства дело, я думаю, не пошло. Это было очень длительное знакомство, а с моей стороны – очень внимательное. Но все же я его по-настоящему не знал и уже не узнаю. Могу только что-то предположить или придумать.
Это портрет в первом приближении, вполне расплывчатый.
– Асаркан? Это один такой великий человек, – сказал Зиник, по обыкновению чуть втянув щеки, как будто удерживался от улыбки. На самом деле не удерживался, а наоборот – вызывал тень улыбки, чтобы правильно окрасить высказывание. Такие фразы следует произносить иронически. (Но это не значит, что сама фраза неверна.)
К такой интонационной традиции я пристроился почти машинально. Никогда не хотелось подмечать в Саше что-то смешное, да мне это и не свойственно. Уже потом и для чужих людей пришлось придумать теорию о новом типе учителя: учителе навыворот, который заменяет проповедь отповедью и пародией, а первым делом пародирует самого себя. Сам я не нуждался в таких пояснениях, но другим они, пожалуй, требовались. Люди, наслушавшиеся рассказов, при первом знакомстве считали, что их разыгрывают: это Асаркан? этот невысокий и лысый, мешковатый, нервически подвижный, в дырявом пиджаке? это Асаркан?
В нем не видели, удивляясь, никакой значительности, с которой обычно связано серьезное и сильное воздействие на окружающих. Ее и не было. А воздействие было, его подтверждают (с благодарностью или недоумением) десятки людей. Может быть, сотни.
Многие авторы журнала «Театр» тех лет, описывая актера или его персонаж, внимательно поглядывали на своих знакомых и переносили в текст их черты. Получалось как бы двойное, стереоскопическое изображение. Мне очень нравился этот смещенный жанр «для узкого круга», и я охотно (и не всегда правомерно) вчитывал знакомый образ в чужое описание. Вадим Гаевский писал, пожалуй, именно о Барро, но я, читая его текст, видел Асаркана:
Скрытая энергия жизни – может быть, главное у Барро. В специально тренированном умении ее ощутить, ею овладеть, ее обнаружить – загадка его магнетизма… Это человек, живущий в стороне и в тени, в ситуации, когда слово узурпировано и померкло. Он, однако, избранник судьбы. Социальный мир, не ставящий его ни в грош, и не догадывается о таящихся в нем стихиях.
Саша держал своих последователей на некотором расстоянии, и в этом была дисциплина отношений, принимаемая всеми как норма. Точнее, как ритуал. «Почтительность без ритуала приводит к суетливости», – говорит Конфуций. Но именно суетливость обнаруживал в себе неофит, старавшийся как-то приноровиться к новому миропониманию.
Это была правильная и единственно возможная тактика: держать в строгости. Честная открытость возможна в какие-то минуты, часы, а для долгой жизни сообща нужна система, оборудованная своими тотемами и табу, притяжением-отталкиванием. Так можно выиграть время.
Асаркан создал магнитное поле таких притяжений. Он так соединил множество людей, что каждый был необходим на своем месте и каждому было необходимо его место.
* * *
Пора сказать, что Асаркан был театральным критиком, литератором. Но полное и как будто естественное его воплощение было не литературным, скорее зрелищным. Однажды он проговорился, что все детство мечтал стать режиссером. Это многое проясняет. Саша все-таки стал режиссером: он поставил самого себя на московской сцене.
– Я тогда учился на режиссера на курсах для самодеятельных артистов. При театре Вахтангова. Я всегда был как-то связан с этим театром, вот и пошел. Даже поставил один эпизод из пьесы «Человек с ружьем», и он был показан на сцене. Ленина играл человек, свихнувшийся на своем сходстве с вождем. Сходство действительно было сильное, особенно в гриме. У меня была фотография, где я с ним стою, так все думали, что это монтаж. Там еще провод шел по стене между ним и мной – фу, говорили, и как грубо склеено! Мне эту карточку привезла в ЛТПБ такая Люська-буфетчица, моя, так сказать, тогдашняя жена. Женой она стала потому, что ей грозили от родителей жуткие побои, когда она собралась от кого-то рожать без официального на то статуса. А у меня были тогда два паспорта, я и подумал, что один, чистый, в крайнем случае останется. Но его потом отобрал за долги один книжный спекулянт. Да-а. Даже ребенок был официально мой, и фамилию мою носил. Я его, правда, никогда не видел. Но Люська проявилась тогда в качестве тюремной жены и даже передачи носила. Карточку вот привезла.
(ЛТПБ – это Ленинградская тюремная психбольница. Арестовали Асаркана в пятьдесят втором, история его ареста не вполне тривиальна, не без примеси анекдота. Еще во время войны, почти ребенком, он писал открытки-листовки и бросал их в чужие почтовые ящики. Через семь лет его почерк наконец идентифицировали. Но детская страсть к почтовым отправлениям осталась на всю жизнь.)
– У них была тогда такая манера: пройти по всем комнатам коммуналки с проверкой документов. Все думали, что это очередная облава, ищут живущих без прописки. Дошли до моей комнаты, тоже у всех спросили документы, а у ж когда до меня очередь дошла, предъявили ордер на арест. Зачем они так делали – не знаю.
Потом привезли меня куда-то два конвоира и офицер. Я заметил угол дома, мне показалось, что это Петровка. Я спрашиваю: «Петровка?» – «Хе, – говорят, – Петровка! Селезневка». Я подумал, что они просто так сказали, для рифмы.
Беседовала со мной сначала одна женщина-врач. Я ей все рассказал, и что душевных заболеваний не признаю, тоже сказал. Что, мол, такое? Что душа есть, не признают, а вот душевные заболевания – пожалуйста! Нет никакой шизофрении, все люди по-своему шизофреники. Потом вызвали на комиссию, я там все то же самое сказал. Конвоирам говорю: хотели меня сумасшедшим признать, но я их обманул. А один заглядывает в мое дело: «Обманул, говоришь? Ну-ну».
Повезли меня обратно, но почему-то в баню. Я им говорю: я ж только вчера был. А они: ну, помоешься для вида, а то там не примут. Где там? Тут уж я стал что-то понимать. Но все еще не представлял, какие это мне сулит выгоды. И только потом, когда меня привели в палату, а там – днем! – арестанты на постелях лежат, а некоторые даже укрывшись с головой (что строжайше запрещалось), – тут уж я все и понял.
А Снежневский уж потом стал гад, когда начал всякие лекарства с Запада таскать и перенял их злодейскую психиатрию. А в то время ничего в нем страшного не было. Они были последователи Павлова и применяли, например, сонную терапию. Это ж такое счастье! Лучше и быть ничего не может. Окна занавешены, валяешься целый день на кровати.
Он меня и потом вызывал, после освобождения. Сначала мне велели обождать в актовом зале. Сижу, жду. На стене объявление: сегодня лекция профессора Снежневского о формах шизофрении. Тут я понял, что он меня вызвал для демонстрации, как пример. Спрашиваю: еще кого-нибудь вызывали? Нет, не вызывали. Это значит, я один-единственный буду иллюстрировать такую глобальную тему. Ладно. Вызывают, я вхожу в лекционный зал. Он начинает спрашивать, я ему подыгрываю: смотрю так, исподлобья. – Работаете? – Нет, говорю, не работаю. – А почему? Не хотите? – Не хочу. – Но как же, говорит, вам ведь, наверное, туго приходится? Бывает, что и заработков нет? И есть нечего? – Да, говорю, бывает. – Так как же? – А мне, говорю, все равно.
И он, уже обращаясь к залу, удовлетворенно показывает на меня: «А ему все равно!»
Асаркан писал не только о театре, но о зрелищах любого рода, а всего охотней, пожалуй, о цирке. Здесь его письмо как будто оказывалось в родной стихии, могло позволить себе любые вольности, даже открытый пафос. Вот, например, название одной из таких статей: «Отважный юноша на летающей трапеции». (Чего он в конце концов хотел? Обучить отваге? Существованию на лету? Воссоздать исчезнувший человеческий тип?)
Когда человек практикует собственный театр, жанры поневоле смещаются, и Сашина режиссура, пожалуй, больше подходила именно цирку. Ему нужна была своя труппа: укротители, иллюзионисты, а в основном – те воздушные гимнасты на летающих трапециях. Но Саша был хорошим режиссером, поэтому, требуя полного подчинения, по-настоящему интересовался только теми, кто бунтует ради собственной трактовки. Может, это и было его задачей: подобрать подходящий состав, чтобы потом спокойно отказаться от роли ведущего, а по совместительству комика-эксцентрика.
Только статисты не требовались вовсе, всем надо было работать в полную силу.
Вероятно, поэтому я вспоминаю наши отношения как постоянное торможение на какой-то границе. Дело было, я думаю, не в нем, а во мне. Для Зиника, например, не только писание для «Театра», но и проговаривание за Асарканом его монологов имело какой-то внутренний смысл: он учился и образу жизни, и способу пародирования. Кое-что я перенял – по инерции, – но никогда не стремился перейти ясно ощутимую границу. Отношения за этой границей Саша допускал только для своих учеников: неровные, близкие, но по-своему регламентированные.
Как-то на «четверге» Саша побледнел, почти позеленел и сразу ушел в другую комнату. Я заволновался: почему никто не обращает внимания, это же сердечный приступ. Смирнов усмехнулся и сразу ответил, как будто ждал этого вопроса: «Потому что он так хочет».
Они делали только то, что он хочет, но позволяли себе слегка пересмеиваться. И то больше для порядка, – не так уж их волновала собственная независимость. А мне было достаточно видеть Асаркана, слышать его закрученные монологи и артистические пикировки. Мне было достаточно зрелища.
Асаркана это, по-видимому, раздражало. Он не знал, как ко мне относиться, – и не знал, к кому отношусь я: к публике (тогда многое простительно, а отношение может быть благодушным) или к артистической семье, где контакты очень требовательны и придирчивы? Я остановился на границе между залом и рампой. Рабочий сцены?
Асаркан был для меня героем неизвестно какого эпоса и человеком из непонятно какого времени. Из прошлого – потому что до его человеческого опыта нам было не дотянуться. Из будущего – потому что он смотрел на все словно со стороны.
В первую очередь поражала его ни на что не похожая эрудиция: ее энциклопедический объем, не имеющий видимого фундамента, – просто знание как таковое. Но это знание не лежало мертвым грузом, скорее, было инструментом оперативного вмешательства. В том числе – в сознание собеседника.
При всей видимой хаотичности в подборе этой громадной массы сведений проглядывало какое-то направление. Какое-то, но уж никак не прямое. Оно рисовалось подобием иероглифа, а тот со временем совершенно слился с Сашиным образом. Важное и неважное там явно поменялись местами, и в такой опрокинутой иерархической системе все «значительное» оказывалось внизу или за скобками. Что-то подобное записано в книжке М. Л. Гаспарова «Записи и выписки»: «Важно не то, что важно, а то, что неважно, да важно, вот что важно». По большей части – забавные частности, характерные подробности, но в свою очередь и не на первых местах. Логика предпочтений прочитывалась довольно ясно, но сформулировать ее было невозможно. Это была художественная логика.
Самой неприязненной реакцией и самой низкой оценкой было определение «нехудожественно». Похоже, именно художественный вкус определял систему Сашиных приоритетов, только слово «художественность» тут нужно толковать расширительно. Неповторимая авторская манера последовательно присваивала его действия, речь, письмо, мнемонические способности. В решительности его отповедей и неизменности повадок постепенно прочитывалась эксцентричная зрелищная форма. Какой-то новый образ, новый опыт, весь смысл которого – в его чистоте. Некий урок. Человек-притча, текстом которой является он сам. Кто захочет, прочтет.
Уроком становился и общий строй его представлений: очень трезвых, ироничных, начисто лишенных предубеждений и общих мест. Не идеологическое, а физиологическое неприятие громоздких авторитетов (людей, идей, мнений), принимаемых всеми как должное. Отвращение к слепым ученым словам. Даже не враждебность, а смешливое презрение, которого только и заслуживают всякие нелепости. Абсолютная точность реакций – интеллектуальных и душевных. И молниевидное мышление «по касательной», доведенное не просто до артистизма, но до степени весьма состоятельной и впечатляющей экзистенциальной техники.
Каждое движение, жест, интонация Саши как бы выводили меня из себя: встряхивали и заставляли занять другое положение. И уже из этого положения я мог что-то видеть: свою тень или прежнюю позу или хотя бы свое недавнее место. Зрелище было неприглядное.
– Вы знаете, что это за дом? – спрашивает Саша, кивая на огромный дом-квартал.
– Знаю: дом скакового общества «Россия».
– Какого общества?
Ну, не скакового – страхового, что-то слышал вполуха, не так запомнил. Как и многое другое. Мы знаем все, но в пересказе Асаркана, с его слов, а эту скороговорку не запомнить и с третьего раза. Есть такое свойство у чужого опыта. Что-то припоминается, что-то такое было, но когда? с кем?
Жили с запасом знаний дикаря (но без его простодушия). С одержимостью, которой не осознавали и не могли с ней справиться. Человеческая одаренность Асаркана была в том, что он контролировал свою одержимость и бросал все начинания прежде, чем они успевали превратиться в свою противоположность.
Асаркан ничего не декларировал и как будто никем не был. (Был, правда, известным театральным критиком, но сам низводил свою известность до какого-то недоразумения.) При этом его трудно было заподозрить в отсутствии убеждений и твердых мнений. Но они были «утоплены», как художественные приемы в классическом произведении, когда ясно только, что эти приемы есть.
Он обладал врожденным пониманием ситуации. Той, нашей ситуации, где яркость и убожество поменялись местами, и на какую-то «художественность» можно было надеяться, только существуя на самом краю. С беспощадным упорством он выпалывал в себе все ростки социальности, что в каждом из нас прут как сорняки. Так снижал себе цену, что уже и вовсе не было ему цены.
Способ его мышления был, если можно так выразиться, стихийно-современным: многие проблемы, воспринимаемые всеми – всеми нами – как мировоззренческие, он видел языковыми. Просто он мыслил из другой точки.
Это было следствием какой-то особой интуиции. Она проявлялась в частных ситуациях, но сама ощущалась не частностью (не житейской зоркостью, прозорливостью), но выводом из общего и знаком целостного понимания. Асаркан шестидесятых-семидесятых годов думал, чувствовал и реагировал на события как человек двадцать первого века. Как человек нового исторического сознания. Он никогда не разворачивал его, так сказать, фронтально и вообще как будто скрывал. Позиция никак всерьез не проговаривалась, а подавалась как бы в сносках и скобках разговора. Но эта инородность постоянно давала о себе знать.
* * *
– Неужели ты не понимаешь, что это все уже не имеет никакого значения, – все эти книги, статьи, и где ты поставил запятую вместо точки, а они – дураки! – не догадались.
– Какой ты, Асаркан, все-таки злой человек. Я не могу с ним разговаривать, он весь пропитан ядом. То, что ты здесь наговорил, – типичный конформизм.
– Это я не понимаю, что такое.
В первые годы знакомства мы виделись только у Зиника или, изредка, у Айхенвальдов, где всякий раз начинался этот вечный диспут, идущий еще со времен ЛТПБ. Уже после отъезда Зиника я впервые зашел к Саше домой – с каким-то поручением. Жил Асаркан не где-нибудь, а на Хитровке.
С бульвара я свернул в Подколокольный, дошел до ближайшего угла и остановился. Задрав голову, начал высчитывать нужное окно второго этажа. Вот оно, с другим не спутаешь. Узенькое, по цвету напоминает закопченный глазок дачной керосинки. Внизу что-то круглилось. Сашина голова в берете, вот что это было. «Войдите в ту арку и поверните налево». Повернул. Дающий дальнейшие указания голос из темноты обнаружился на другой стороне и чуть ли не в другом корпусе. Как выяснилось, – в крайнем окне длинного коленчатого коридора. Коридорная система. Крашеные дощатые полы, тусклое публичное освещение. Подъехал ребенок на трехколесном велосипеде, внимательно посмотрел на меня и спросил у Саши: «Это твой друг?» Ему пришлось сказать «да».
Вот эта комната. Все многочисленные рассказы не дают никакого представления. С таким же основанием и гамак можно назвать комнатой. Такой одиночный окоп с осыпающимися краями. Почерневшие кипы газет нависают над заваленным тряпьем диваном. На одной музейная табличка «Гробница Романовых». Пепел миллиона сигарет и запах последней тысячи.
В следующий раз я зашел к нему со знакомой англичанкой. Та морщилась и диковато озиралась: «Здесь так пыльно, вы же можете помереть!» Потом спросила, где он работает. Саша посмотрел на меня укоризненно: «Миша, у вас же была такая длинная дорога, чтобы все объяснить. Ну, что мне на это ответить?» Девушка не стала настаивать, ее все-таки больше интересовало, почему такая пыль.
– Понимаете, последний раз я разрешил сделать уборку в этой комнате в августе 1968 года. И в тот же день наши танки вошли в Прагу. Больше не хочу рисковать. И вообще это бывшая Хитровка, здесь раньше жили босяки, а писатель Гиляровский водил сюда режиссера Станиславского. Около нашего дома все время стоят туристские автобусы, и экскурсоводы рассказывают о босяках, кивая на мое окно. В церкви Николы Чудотворца теперь завод, где изготовляют из пеностирола канистры для бензина. Пеностирол – это такая пластмасса, канистра это такой сосуд, бензин – это бензин.
В такой комнате можно было только отсыпаться. Саша был, в сущности, человеком бездомным и большую часть дня проводил на улице, перемещаясь из одного теплого помещения в другое. Перемещаться надо было быстро, чтоб не замерзнуть. (Денег человеку нужно ровно столько, чтоб не умереть с голоду; одежда в списке основных потребностей не значилась.) Пальто не припомню, случались куртки с чужого плеча, а еще раньше – пиджак на все времена года, к зиме утепленный фуфайкой и шарфом. Шарф перекручен вокруг горла, свободным концом за спину. Руки в карманах, перчаток нет. И не надо, потому что – «Зачем перчатки? Когда куришь, все равно снимаешь, а так в карманах теплее».
С Хитровки он шел пешком в редакцию, в кафе, к Центральному телеграфу – отправить открытки. По дороге останавливался у каждого газетного стенда. Из этого положения его не раз забирали в милицию. В дырявом пиджаке и кацавейке, почти наголо острижен – подозрительно! «Но стоит мне предъявить справки об инвалидности и освобождении, как они тут же понимают, что такой человек именно так и должен выглядеть. И все улаживается».
Кроме Москвы Саша знал назубок еще два города, Ленинград и Львов, и это знание соединило интерес краеведа-любителя и опыт бездомного человека. Однажды мы были в Ленинграде в одно время: Саша приехал по делу, а я и Витя Коваль просто так. Несколько дней ходили вместе, и я никак не мог выбрать время, чтобы позвонить домой: все было рассчитано почти по минутам, из той особенной пирожковой надо было бежать в эту необыкновенную кофейню, оттуда в пышечную (и шишечную), а потом стоять в очереди за особой ленинградской газировкой ценой в одну копейку. В промежутках осматривать архитектурные памятники. Ноги гудели. «Что это он у вас все присаживается?» – спрашивал Асаркан, скептически разглядывая Витю, рухнувшего на долгожданную скамейку.
В следующий свой приезд я прошел тем же маршрутом и дословно вспомнил все комментарии. Что-то помню и сейчас. Помню вещи, на которые не обратил бы внимания, и продолжаю завидовать Сашиному избирательному, но острому вниманию и совсем не избирательному, неистребимому любопытству.
Потом Асаркан всякий раз присылал мне открытки из Ленинграда – как бы по старой памяти.
Если бы ворота Зимнего дворца не были заслонены Колонной, дворец был бы хуже, потому что проем ворот должен был бы держать всю ширину фасада и весь простор панорамы, и все бы ругали Растрелли (не вблизи, а от Арки), противопоставляя ему Файбисовича с его чувством ритма.
Вчера поздно вечером в квартиру где я ночую приехали двое на Жигулях и позвали смотреть наводнение. Сбылась моя мечта. Но я не поехал. Оно было маленькое, затопило площадку со львами на стрелке Вас. Острова, оскверненную новобрачными. А я остался читать стенографические отчеты III Государственной Думы (24. 11. 79).
* * *
«Четверги» окончились с отъездом Зиника. Мы стали встречаться днем небольшой компанией в кафетерии гостиницы «Москва» и пить кофе из знаменитых кофейных машин. Потом заходили в редакцию журнала «Театр», где Саша тут же раздевался до рубашки, курил, листал журналы и атаковал приходящих. Иногда шли к «Праге» или к Центральному телеграфу, который тоже был «местом встреч». Как-то стояли мы там небольшой группой, и вдруг из обтекающего нас людского потока вынырнул Якир, бросился к Асаркану: «О! Саша!» И сразу несколько человек остановились в отдалении, образовав неявный круг. Саша разговаривал спокойно, а Якир нервничал и оглядывался по сторонам. «Он сейчас способен на любые эксцессы», – тихо сказал Смирнов. Я и сам это знал. Прошлым летом 74-го года я видел Якира в Коктебеле. Он отошел от пивного ларька сразу с четырьмя кружками, долго оглядывался, потом поставил кружки на землю, а сам стал на колени. В таком диком положении – и уже не оглядываясь – опустошил все четыре кружки.
Асаркан натягивает верхнюю губу на нижнюю, вид у него становится как будто унылый, но еще более милый.
– Главное, что нет у меня для дома никакого чайного припаса. Тот, что здесь в наличии, – это как бы и не припас, потому что нет соевых батончиков. А если я пью дома чай без батончиков, то вроде бы и не пил. Раньше я и кофе у себя варил, а теперь для меня выпить кофе – это только в «Москве». А однажды, когда-нибудь мне не захочется выходить из дому – ну так что ж, значит, кончилось и это. Еще одна идея получила естественное завершение. Вот в Ленинград мне достаточно съездить еще разок надолго или там два раза быстро, и я его уже освою, мне он будет как бы не нужен. Так… может быть… лет через десять вернуться в город, знакомый до слез. Без слез, разумеется.
Идея действительно вскоре получила естественное завершение: закрылась кофейня в гостинице «Москва». Окончились ритуальные встречи – «всегда по четвергам» – в память о «четвергах» у Зиника.
И тогда я понял, что «четверги» уже вошли в мою кровь я не могу без этого жить. Ровный пчелиный гул разговора; намеки и скрытые цитаты, облетающие стол, как набоковские бабочки. Счастье полного понимания. Наркозависимость своего рода.
«А почему бы тебе не организовать это у себя? – спросила Нина. – Кухня у тебя большая, человек двенадцать уместятся. А то и пятнадцать». – «А кто же будет приходить?» – «Как «кто»? Мы будем приходить, ребята твои. Саша будет приходить». – «Саша?».
Саша действительно стал приходить – почти всякий четверг.
В первый раз, не раздеваясь, в куртке, зашел прямо на кухню. Осмотрелся. «Ага. Так-так. Ну, прекрасно». Вдруг увидел на полке несколько разномастных бутылок и взглянул на меня со странным выражением, как бы не веря своим глазам: «Вы что, Миша, бутылки коллекционируете?» Да нет, случайно скопилось.
Наша бесформенная жизнь нуждалась в каком угодно оформлении, и Сашин чайный ритуал оказался очень кстати. К этим церемониям как-то прилагалась нелюбовь к водке и пьяным разговорам. Точнее, водка не вызывала одобрения из-за этого ее неизбежного следствия, не сама по себе. Собственно от водки (если она оказывалась) Саша не отказывался, но не пил ее, а как бы принимал: наливал полстакана, выпивал сразу и потом уже ничего не пил. Но попытки «наконец-то поговорить всерьез» пресекались всегда, а дальнейшее общение с таким испытателем было уже формальным. Если игра идет впустую, играть не имеет смысла.
Разговор Асаркана с его давними собеседниками не всегда был диалогом в привычном понимании, скорее, идеально пригнанными друг к другу монологами, перехватывающими инициативу в секунду вынужденной паузы. Саша даже чуть пригибался, и по каким-то неясным звукам можно было понять, что он проговаривает про себя речь собеседника, как бы поторапливает его. Он был, конечно, монологист, но с отличным режиссерским чутьем: в разговоре с ним как-то не замечалось, что говорит-то, собственно, только он. В основе монолога была диалогическая логика. Это был диалог со многими людьми одновременно, потому он и принимал форму монолога. Слушатели вовлекались в Сашину речь, и каждый занимал там подходящее себе место. Вероятно, имело значение и качество этого монолога. Воспроизвести его невозможно, мои записи, скорее всего, только сбивают с толку: исчезает ритм и интонация, уходит скоростное, закрученное чередование тем. (Но какое-то – отдаленное – представление дают Сашины статьи или тексты некоторых открыток.)
Умещались на нашей кухне и двенадцать человек, и пятнадцать, а случалось, и все тридцать. Новый «четверг» смешал два круга: знакомых Зиника и моих друзей по институту или по литературным занятиям. Произошло, что называется, столкновение разных дискурсов, и совместились они не сразу, не без осложнений. Наши собственные беседы были порой увлекательны, но им нужны были особые условия: долгое ускорение, специфическая «возгонка». Асаркану ничего такого не требовалось. В разговор он входил мгновенно и сразу брал единственно верную ноту.
– Тут Брежнев внезапно приезжает в Вену, и всю эту детскую оперу срочно высылают домой. Пришлось моему приятелю на все деньги накупить курточек «сафари» – в бешеном количестве.
– Не понимаю, зачем их высылали из Вены? У них в репертуаре есть очень подходящий к случаю спектакль, называется «Лопушок у Лукоморья»…
– Они оба, и Бегин, и Садат, взяли себе одного и того же имидж-мена, из США, естественно. Это человек, который учит, как себя вести и как к кому обращаться. Одному корреспонденту сказать: «Нет, мистер Робертсон», а другому: «Да брось ты, Дик». Ну, разумеется: один еврейчик, другой – дикая арабская скотина, а теперь им обоим надо изображать мировых лидеров.
– Тут и Каверзнев по телевизору высказался о Садате примерно так же: дикая арабская скотина.
– Ну, тогда уж, наверное: дикая антиарабская скотина…
– Мечется этот Картер, пытается что-то сделать, ничего у него не получается, все над ним смеются. Но тех, других, ведь тоже в детстве чему-то учили, они же видят: вот, тоже политик, делает всякие гнусности – детишек целует, с домохозяйками снимается, – а все-таки борется, над чем-то бьется. Вот и им стыдно стало: да-а, действительно… Афганистан… и еще этот, как его?.. Сахаров… и вообще людоедство… ах, людоедство – это не там? Ну, все равно. Давайте что-то заявим, сделаем. Отзовем на некоторое время нашего посла в знак протеста. Ну, отозвали. А нам-то что? Баба с возу – кобыле легче.
– Но почему, Саша? Вот вчера «Голос» сказал…
– «Голос» сказал! Яков Бёме сказал! Кто такой «Голос»? Такой же дурак, как и все остальные.
– Тут как-то пошли мои ходики, которые стоят уже очень давно и безнадежно. Они шли целый день, а ночью опять остановились. Но интересно, что это был за день: первое апреля. И вот пару дней назад они пошли снова. Ну, думаю, несдобровать. И точно: перед этим я ночью писал рецензию, а утром поехал с ней в редакцию. И по пути потерял. Пришлось возвращаться и срочно писать заново, но мне уже кажется, что раньше было куда лучше, – многое забыл. А кроме того, существует вероятность, что эта рецензия появится где-то еще и под другой фамилией. Хотя, конечно, вряд ли ее пропустят в каком-то другом органе.
– Я, кстати, принес вчерашний «Спу тник Кинофестиваля»…
– Ни за одну фразу я не отвечаю. Меня в этом году печатали как никогда плохо. Если и фраза моя, то контекст не мой. Даже опечатки какие-то двусмысленные. Где-то вместо «восторженно целует» напечатали «всесторонне целует».
– Они взяли двух самых красивых актеров…
– Это Тараторкин-то самый красивый?
– Не надо, Миша, возражать, не надо. Отнеситесь к нему как к репродуктору: вы же репродуктору не станете возражать, верно? Потом выскажете свое мнение, а сейчас пусть договорит: взяли двух самых красивых актеров на роли самых великих поэтов и сделали самый плохой спектакль. А то вы скажете, что актеры не самые красивые, кто-то скажет, что поэты не самые великие и так далее. Я всю жизнь мирился с тем, что перебивают: ну, перебивают, что ж, ладно. А в последнее время стал общаться со всякими иностранцами: им говоришь, они сидят, ничего не понимают, но – не перебивают, дослушивают до конца. Значит, перебивать – это не общее человеческое свойство, а только наше здешнее бескультурье. Теперь вот борюсь.
Как-то Асаркан пришел к нам непосредственно от участкового. Тот его спрашивал, не подвергался ли взысканиям.
– В последнее время, отвечаю, нет, не подвергался. Ловили меня в шестьдесят седьмом, да не поймали. То есть как, говорит, ловили, да не поймали? А так: хотели упечь в психушку на праздники, как всех подозрительных, – на всякий случай. А я уехал. Они даже к Айхенвальдам заезжали, хоть и другой район. Но потом все-таки застали меня – у тех же Айхенвальдов, я за книжкой приехал. А тут дни рождения скоро, поесть дадут, – неохота ложиться. И стал я, как Алик Вольпин, права качать. «Вы что ж, говорю, даже повестку мне не прислали. Я бы все равно не пришел, но все-таки…» – «А-а, говорят, повестка? Вот вам, пожалуйста, повестка». И подписана завтрашним днем. Потом, уже в отделении, чин один мне говорит: «Я знаю, вы хотели уклониться от диспансеризации». – «Ну и как, по-вашему, удалось мне это?» Он посмотрел и говорит: «Ну, удалось». А может, это и не от них шло. Потому что раньше ходила по квартирам «чернуха» – старуха из диспансера – и кричала: «Почему не ложитесь в больницу? Я не хочу из-за вас в тюрьму попадать». Она-то, видно, и писала там: от диспансеризации отказался. И это уже передавали в милицию.
* * *
Однажды Смирнов конспиративно шепнул мне в коридоре: «Он уезжает». – «Так что, это дело дней?» – «Может быть, даже минут», – и Лёва сделал страшные глаза.
Потом от Саши пришла фотография с надписью: «Всего за 700 руб. вы можете стать призраком, который бродит по Европе». Но расставание растянулось почти на год.
На последнем «четверге» Саша полвечера был единственным гостем. (Бывали такие неожиданные вечера.) Представилась последняя возможность «поговорить», которой я почему-то не воспользовался. Мне как будто замуровали рот, и я с трудом выдавливал из себя самые простые фразы. Потом пришел Сёма, и разговор полетел по наезженной архитектурной колее до самого последнего 55-го автобуса. Напоследок Саша прочел новому гостю небольшую лекцию о правилах поведения в торговых точках: «Заходя в магазин, помните, что вы пещерный человек и идете охотиться на мамонта: либо вы мамонта, либо мамонт вас. И скорее все-таки он вас. А вы требуете справедливости, когда вся справедливость кончилась еще в семнадцатом году. И тем самым ставите себя с ними на одну доску. Требуете жалобную книгу, начинаете качать права, хотя никаких прав у вас нет и быть не может».
– Я не принес вам то, что хотел, – говорит он, прощаясь. – Руки были заняты. Придется вам ко мне специально зайти.
– Что ж, прекрасно.
– А что «прекрасно»?
– Ну, лишний раз увидимся.
– Ка-ак? И вам нужен лишний раз? – Саша был почти в ярости. – Да что такое происходит? Учитесь у Улитина: как он меня тогда отпустил – одним кивком.
В долгих и близких отношениях двоих людей всегда есть какой-то занавешенный угол, который, как чувствительная фотопленка, не выносит света. Туда не могут заглядывать чужие, да и не должны. Я только вспомню сейчас, что говорил об отношениях Улитина и Асаркана Вадим Гаевский: «Это великое противостояние должно было разрешиться в литературной полемике, в журнальной борьбе и сваре, но – в силу отсутствия таковых – получает чисто житейское разрешение. Бытовые столкновения: влияйте на меня, влияйте…»
Я много раз был свидетелем привычных пикировок Саши и Павла Павловича. Каждый раз это был особый спектакль, очень неожиданный, но одно ощущение перекрывало остальные: чувство защищенности. Ты как за каменной стеной. Рядом с тобой люди, чей опыт настолько превосходит твой, что тебе еще целый век – учиться и учиться…
Век оказался коротким. Асаркан уехал в восьмидесятом, Улитин умер в восемьдесят шестом. Главным открытием последующих лет было то, что качество их опыта вовсе не определялось разницей в возрасте. Когда мы познакомились, Улитин был моложе меня теперешнего, Асаркану не было и сорока. Это нельзя осознать, это непостижимо. Их тогдашний возраст (тогдашний опыт) и сейчас кажется недоступным. Это подлинный опыт, которого у нас как будто и не было. Или мы не сделали свой опыт явным – и способным к передаче. Не сделали его примером.
– Зиник однажды раскололся: Асаркан видел «Табу»[6] в конверте с печатью минского ГБ, – рассказывает Улитин, игнорируя присутствие главного героя рассказа; тот морщится, но терпит. – «В конверте, спрашиваю? Такой толстый переплет – в конверте?»
– Ты неправильно понимаешь слово «конверт», – не выдерживает Асаркан, – конвертом может называться даже полиэтиленовый пакет.
– Короче, его вызвали и показа ли книгу: читали? «По листочкам, в кафе. Все не читал». – «А вот эту страницу читали?» – и показывают: «Только один человек может уничтожить двадцать второй съезд, но ему некогда. Он спешит из „Труда“ в „Отдых“…» и так далее. (Это, конечно, не «Табу», а цитата из «Анти-Асаркана».) И сразу отнимают: «Но-но, не смакуйте!» – «Да, читал. Но это же реминисценция». – «Так (записывают)… реминисценция». – «Реминисценция из Ильфа и Петрова». – «А нельзя ли, говорят, подальше выбрать закоулок?» – «Вот видите, и вы пользуетесь реминисценциями, только из Крылова». Я Асаркана ругал потом: какой Крылов? это же Грибоедов! А он: неважно, тот не записывал… А это что за открытка: «Пить надо меньше»?
– Это к тебе не относится. Это Мише. Тебе пить надо больше.
– Ну да, конечно. Асаркан спокоен, не расстрелян.
– Ну и что?
– Он спокоен, не расстрелян, он сидит и задает детские вопросы.
– Я получаю удовольствие, а это главное. Ты вот не сможешь так сказать «ну и что?», чтобы это было к месту.
– Ну и что?
Вопрос «ну и что?» задавался еще раз десять и парировался всякий раз с неожиданной стороны. Потом улеглось. «А ты знаешь, директриса кафе умерла?» – «Да, и тот старик из букинистического отдела». – «Это я знаю. Она замечательная была женщина, разрешила вечер Булата бесплатно, только чтобы написали о кафе в пищевой орган. Я написал, но там не напечатали, сказали, что такой материал был, и совсем недавно». Потом еще вспомнили хорошую толстую официантку и ту, злую, как же ее звали?
Речь, разумеется, шла о кафе «Артистическое». Илья Кабаков в своей книге «60-е – 70-е…»[7] говорит «об утопическом проекте Соостера и Соболева внести элемент художественной жизни в кафе „Артистическое“, в проезде МХАТ, куда вечером собирались художники (якобы „по европейской традиции“), общались, обсуждали события художественной жизни…» И добавляет: «Я не застал его, кафе было вскоре закрыто». Это неверно. Кафе существует и сейчас, только название стало более экзотическим, а облик неузнаваемым: кремовые стены с мерзкой лепниной, расписные потолки и зеркала, зеркала.
Но году в шестьдесят пятом, когда я стал туда заходить с приятелями, трудно было поверить, что раньше кафе выглядело как-то иначе. Интерьер был обшарпанный и довольно типичный: отголоски сталинского ар-деко в смеси с облегченным стилем шестидесятых. Красивые неяркие витражи с внутренней подсветкой. Шаткие столики. Это было кафе второго разряда, видимо, поэтому туда пускали даже старших школьников с рублем в кармане. Демократическая обстановка действовала расслабляюще, и нам дважды не хватало денег расплатиться. Каких-то особых изменений в интерьере я не заметил и через десять лет, когда стал там встречаться с Улитиным.
О том, чей это был «проект» изначально, есть разные мнения. Старожил и знаток московской жизни В. М. Иоэльс излагает это так: зимой пятьдесят восьмого – пятьдесят девятого года он встретил на Кузнецком Мосту Асаркана с какой-то рукописью под мышкой. Тот спросил, есть ли поблизости место, где не идет снег. Иоэльс указал на «Артистическое». Денег было мало, в сущности, не было вовсе. Просидели они долго, прочли всю пьесу Шварца «Дракон» (ее и нес под мышкой Асаркан), выпили четыре чашки кофе. Чашка – пятачок. Их никто не выгнал, даже не попытался.
С того дня Асаркан стал заходить в кафе, потом почти переселился. Назначал там деловые свидания. Подтянулись его знакомые и стали приглашать своих знакомых. Заглядывал Крученых. Но самыми заметными персонажами были, видимо, Улитин, пишущий на клочках, и Юло Соостер, рисующий на салфетках. (В текстах Улитина Соостер имеет свой аббревиатурный псевдоним: ЛХСС – «лучший художник Советского Союза».)
Когда установили кофейную машину, Асаркан вроде бы первым сообразил, что можно требовать «двойной» кофе. Продолжалась эта «парижская» жизнь года два, вспоминают ее и сейчас. «Артистическое» рубежа пятидесятых-шестидесятых – это своя увлекательная история, но я в ней не участвовал и присваивать чужое не хочу.
Все хорошо помнят Хемингуэя и говорят о «Ротонде» и «Куполе», но «жизнь в кафе» – это, видимо, венское изобретение. Поэт Петер Альтенберг еще в начале века сидел в Cafe Central и писал очередную открытку: так он общался с друзьями. (Впрочем, венские кафе рубежа веков предоставляли услуги, которые в Москве нельзя было и вообразить. «Некоторым завсегдатаям предоставлялась возможность получать почту и даже вещи из прачечной».[8])
Есть и другое совпадение: статьи Асаркана были театральными рецензиями по необходимости, пытались обману ть принудительную форму и выйти в тот жанр, который в свое время называли «венским фельетоном»: «небольшие статьи на разные темы, написанные так, чтобы они напоминали живой, искрящийся разговор… Один из фельетонистов охарактеризовал этот жанр как искусство написать нечто из ничего, при этом речь шла о мастерстве, которое нельзя ни объяснить, ни определить».[9]
Асаркан провел в пригороде Вены одни сутки взаперти и «своим» городом ее не считал.
Роль Вены как возбудителя Ностальгических Чувств признана теперь во всем мире, о Габсбургской Империи выходит больше книг чем на любую Актуальную Тему, про Венские Кафе нечего и говорить, о них вздыхают все освободившиеся от угнетения народы Центральной (Восточной) Европы, но я на этот сюжет поглядываю без всякого личного интереса, во-первых потому, что никогда не испытывал ностальгии (для меня это вообще карикатурное слово) по чему бы то ни было, а во-вторых мне все интерьеры хороши. «Убогость» не «ужасна».
– Я позвонил ему и спросил, может ли он ко мне приехать. Такие приступы нежности бывают со мной раз в пять лет. «Нет, я работаю!» Он работает. Асаркан работает! Оксюморон!.. Так он уезжает или нет? Это будет страшная глупость. Что он станет делать в своем Риме со своими смешными несмешными историями, со своим разговорным языком и ораторским искусством? Что Цицерон будет делать в Риме? В полном собрании сочинений Цицерона не хватает одной фразы, сказанной Цезарем: «В Риме слишком много римлян, которые считают, что в Риме слишком много римлян». Это звучит даже в переводе. Но мы, деловые римляне, мы-то знаем, что слова нужны только тем, у кого нет сил или сребреников, чтобы жить, любить и действовать.
На столе в комнате Улитина много бумаг, вырезок, конвертов и открыток. Одна из открыток лежит совсем рядом, ее можно прочитать, не беря в руки. От Асаркана, старая, ко дню рождения 1970 года. Минималистский шедевр: сквозь плотную штриховку крест-накрест как бы просачивается текст из какой-то старой (с ятями) хрестоматии: «Погода къ осени дождливъй, а люди къ старости болтливъй. Для мышей кошка – самый сильный звърь».
В показаниях разных свидетелей об одном событии всегда что-то не совпадает, но как раз в таком несовпадении, в его двоящемся контуре можно уловить суть события – двойственную, тройственную, неопределимую.
В рассказах Улитина и Асаркана об их первой встрече совпадает только место действия, а не совпадает прежде всего принцип отбора воспоминаний. Точно можно указать только дату: день-ночь с 12 на 13 апреля 1952 года. По приблизительной реконструкции они сначала услышали друг друга, а увидели уже потом. Из одного купе вагона, временно превращенного в передвижную тюрьму, неслось скандированное чтение первых глав «Евгения Онегина», из другого – быстрый актерский речитатив с частым повторением слов «в благоустроенном государстве». «Потом его провели в туалет, – говорит Асаркан, – под охраной, разумеется, и я запомнил: человек на костылях». Первый разговор был в «воронке», в абсолютной темноте, – то есть и там они различали только голоса. «Вы не знаете, куда нас привезли?» – «По моим подсчетам, это Ленинград». – «Хорошо, что не Томск, – мне пришлось бы выслушать всего „Евгения Онегина“». – «Вы жид?» – «Да, я принадлежу к этой национальности».
Но уже на другой день они смогли хорошо друг друга рассмотреть: их поместили в одну камеру-палату. У старшего голова была обрита, и он время от времени ее поглаживал. «Пожалуйста, не надо проводить рукой по голове – очень неприятный шелест». – «Да-а, вам со мной придется нелегко». Потом старший говорил, не останавливаясь, целые сутки, а младший молчал и слушал. (Вот это я никак не могу представить: Асаркан, молчащий целые сутки.) Еще была история со спичками. Спички – запрещенная вещь, их нужно постоянно куда-то прятать. «На-до положить на самое видное место, – сообразил Асаркан. – Ну вот хотя бы на подоконник, как будто так и надо». И случайная врачиха, зашедшая посмотреть на двух психов, которые разговаривают вот уже двадцать четыре часа подряд, машинально взяла коробок, потрясла – и опустила в карман.
– Там же я стал сочинять стихи, – рассказывает Асаркан, – и насочинял их очень много, и там же я понял, что делать этого не надо. Не в обиду Мише будь сказано. Потом Улитин их куда-то вставлял в своих провокационных целях, а Зиник вообще распечатал, отчасти тоже в провокационных целях, отчасти думая, что так и надо, что это и есть то самое…
– «И психоз маниакально-депрессивный превратить в ликующий театр», – говорит Улитин. – Это стихи Асаркана, старые, несерьезные. Но кто знал, что он действительно превратит… действительно превратит. Сейчас февраль (достать чернил и плакать), значит, уже раз, два, три месяца я переживаю этот ликующий театр. Сначала – одного актера. Потом ему понадобился второй, и он устроил новый спектакль.
На эту – последнюю для них – встречу мы с Леной приехали первыми, а Саша немного запаздывал. Лена нервничала: «Он еще может и не открыть». Действительно, была какая-то раздумчивая пауза, когда мы позвонили в дверь. Наконец раздались шаги («Шаги командора», – шепнула Лена), дверь приоткрылась, и нас встретил удивленный взгляд Улитина: вы? не он? «Он приедет попозже», – объяснила Лена.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.