«Цвэток»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Цвэток»

О живущих пишут как об эстетическом феномене, а про умерших пускаются вспоминать во все тяжкие. Это пока непривычно, рука еще, слава богу, не расписалась.

Мое знакомство с замечательным прозаиком Евгением Харитоновым было неблизким, скорее эпизодическим, но длительным. Длилось оно лет семь. В первый раз увидел его в гостях у художника Фамилию Забыл (вспомнил: Андросов). Женя сидел с краю, на вторых ролях, озирался. Почему-то коротко стрижен, почти наголо. Взгляд тревожный и пристальный. И в движениях что-то резкое, дерганое. Спросил, откуда я знаю стихи Денисенко. «От Лёни Иоффе». – «А кто этот Лёня – тоже мальчик?» Всё было немного странно: и что не знает, кто такой Иоффе (в той компании все знали), и слово «мальчик», совершенно неходовое, неуместное даже по отношению ко мне, к Лёне тем более. (Год примерно семьдесят четвертый, и мне не так мало лет.)

Эта напряженность-неопределенность так и длилась почти до самого конца. Я его как-то дичился. Общение было литературное.

Кстати, до появления «Духовки» мы и не знали, что он пишет прозу. Да еще такую – как сказать? – простую. Совсем не «прозу поэта». Прозу о любви. И о какой любви! Внятность, открытость письма были так оглушительны, что не возникало никаких сомнений в личном характере переживаний. Это был, надо сказать, сильный шок, который еще больше усложнил отношения. Но Женя, конечно, учитывал все сложности, шел на них сознательно и с той смелостью, которая еще больше проявляла серьезность и значительность его авторства. Она, эта смелость, сразу стала восприниматься литературно, опознавалась как именно литературная характеристика. Не заметить новизну и артистичность его вещей было невозможно. Профессиональное занятие автора пантомимой только подтверждало впечатление: ведь и в прозе его за словами маячил какой-то выразительный, но безмолвный жест.

Я был на премьере его спектакля «Очарованный остров» в Театре мимики и жеста, но впечатление осталось довольно смутное. Больше всего понравилась программка, составленная Женей, необычная и очаровательная. А запомнился ярче всего сам Женя, шатающийся по фойе с молодым приятелем. Такого Женю я видел впервые: почти высокомерного, приодетого, даже фатоватого. И при этом как будто черный окраинный ветер раскачивал обе высокие фигуры. Как будто путь они держат из одного заведения сомнительной репутации в другой совсем уже мрачный притон. Что-то такое качало его тогда и тянуло.

Но не затянуло. Через несколько лет я видел показательную репетицию его актерского кружка, и там уже было всё другое. Другой интерьер, другие лица, даже другие движения. Мальчики и девочки замечательно вольготно барахтались в какой-то огромной общей тряпке, взаимно пеленались и изобретательно дурачились. Женя (на этот раз милый и добродушный) прямого участия не принимал, только присутствовал со стороны. Но во втором отделении, когда все стали читать, тоже прочел что-то свое.

И еще о жестах. Помню, мы стоим около Дома ученых, ждем открытия авангардистской выставки. Открытие затягивается, потом отменяется вовсе. Случай довольно обычный, и Женя спокойно, даже с облегчением говорит: «Ну, что будем делать, друзья?» – и поднимает руки, по-дружески нас приобнимая. Нет – готовясь приобнять. Руки только поднимаются и – не коснувшись наших плеч – соскальзывают в исходное положение. Он вовремя спохватился. Ему это нельзя, такие жесты. И что-то мелькнуло в глазах, что потом долго вспоминалось. Описать очень трудно, как трудно представить себе одиночество совсем другого, куда более страшного рода, чем твое собственное.

Претендентов на другое плечо в той сцене два: Женя Сабуров и Дима Пригов. Нынешние Евгений Федорович и Дмитрий Александрович.

Потом мы заочно поссорились. Я был чем-то огорошен и обижен в его писаниях, – может быть, и не зря. Но незадолго до его смерти мы помирились, чему я несказанно рад. (Я заявил ему о своих претензиях, и он неожиданно со многим согласился.) Один та-кой, другой – другой. Женя был другой, совсем другой. Самородок, странный и особенный человек. На редкость обаятельный.

Есть люди, которые не позволяют себе быть обычными. При их появлении как будто мгновенно обостряются все чувства. Наверное, это называется «артистизм», и в таком способе существования есть свои неочевидные потери. Но таких людей мало, и к ним почти невольно притягивается взгляд.

В непритязательности Жениного поведения был какой-то магнетизм. В этом не было ничего от застенчивости или робости. (Зайдя однажды к нам в гости, для начала принял душ – «после репетиции», а потом, обычно немногословный, весь вечер, что называется, «занимал рассказами». Все, открыв рот, слушали его уморительные байки, даже не пытаясь ввернуть что-то свое.) Скорее обдуманная сдержанность стороннего человека.

Его проза очень похожа на него. Артистически угаданная неловкость стиля, очень тонкая и уместная, как будто подсказана художественной основой человеческих движений. Интонации очень живые и речевые, при том что это внутренняя речь, художественная речь. Сейчас Харитонов кажется новатором. Почему? Не потому вовсе, что первым стал писать о «голубых». (И почему вообще первенство такого рода стало считаться художественной новацией?) Новая литература – это новый герой, интригующий незнакомец. Это человек, которого раньше не было, или он не решался себя обнаружить. Не решался писать. Но вот решился, наконец.

И это не типаж, описанный извне, а способ письма такого героя. То есть новый стиль. В таком приложении чуть иначе звучит знаменитая формула «стиль – это человек».

Давать характеристики этого стиля-человека здесь неуместно, тем более что придется говорить и о просчетах, – когда автор явно насилует свою нежную природу ради «последней правды» и тактической новизны обдуманного литературного делания. Нужно только сказать, что позиция «голого человека на голой земле» есть позиция крайняя. Таков же и стиль, идущий от этой позиции. Но проза Харитонова как будто даже уходит за край. Как все новое, она производит впечатление другого способа фиксации. Если чернила, то, пожалуй, симпатические. Если лента, то скорее лента Мёбиуса. Проза, отлетающая как вздох, как немая жалоба. Не литературный изыск, а новый способ описания, новая форма, может быть близкая той, которую предсказывал Леонид Липавский в «разговорах» со своими друзьями-обэриутами: «Я думаю, тут дело в том, что цветок для познания бесконечен, а человек нет. Ведь человека дают в искусстве как индивидуальную историю, как личность. Но может быть такой взгляд, когда и человеческие жизни предстанут писателю так же, как цветы художнику».

Именно эта цитата почему-то показалась мне уместной. Может быть, из-за удивительной фразы «Цвэток продуло» в одной из Жениных вещей. Мне кажется, что я помню этот цветок. Во всяком случае, в окно мы высовывались, когда были у него в последний раз. Жара стояла страшная, адская. А вечер получился удивительно хороший, долгий, с увлекательными разговорами и с чтением стихов. И стихи всем нравились.

Мы вышли, Женя выскочил на площадку провожать. Обрадованный удачным вечером, растроганный, стал что-то говорить вслед. Но мы у же спускались, и он пошел назад, махнув на прощание с какой-то – мне уже тогда показалось – безнадежностью.

Это было за пару недель до его смерти, больше мы не виделись.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.