2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Лу. Летом 1911 года в доме моей подруги Эллен Кей в Швеции я познакомилась с Полом Бьером, врачом-психоаналитиком. Внезапно вспыхнувшая симпатия друг к другу коренилась в удивительной схожести наших интересов. Именно он открыл мне существование психоанализа, именно от него я впервые услышала слово «сублимация» с весьма остроумными его толкованиями. Фрейд как бы подобрал слово-ключ — одно из тех, что сразу же снимает все недоразумения: для него самого это слово означало отклонение от сексуальной цели. Со слов Бьера я узнала, что Фрейд читал мою «Эротику» и выразился приблизительно в том духе, что, идя различными дорогами, мы с ним пришли к близким результатам.

Бьер. Сразу было видно, что Лу — необыкновенная женщина. В ней чувствуется искра гения. У нее просто дар полностью погружаться в мужчину, которого она любит. Эта чрезвычайная сосредоточенность разжигает в ее партнере некий духовный огонь. В моей жизни я никогда не видел никого, кто понимал бы меня так быстро, так хорошо и так полно, как Лу.

Лу. Осенью я возвращалась домой после поездки в Швецию и оказалась вместе с Бьером на психоаналитическом конгрессе в Веймаре. В продолжение трех дней конгресса мы с Бьером жили вместе, невзирая на то, что

Пол был женат. Наши откровенные разговоры заходили так далеко, что из его уст я, пожалуй, впервые услышала упрек в свой адрес о моей, как он выразился, «аморальности».

Бьер. Она обсуждала самые интимные и личные дела с поразительной беспечностью. Я помню, что был шокирован, когда узнал о самоубийстве Пауля Рэ. «И у тебя нет угрызений совести?» — спросил я ее. Она только улыбнулась и сказала, что сожаления — признак слабости. Я знал, что это только бравада, но она действительно казалась ничуть не озабоченной последствиями своих действий.

Лу. На конгрессе я встретилась с Фрейдом. Он высмеял меня за неукротимое желание заняться изучением его психоанализа, ибо в то время еще никто и не думал о центрах для подрастающего поколения, подобных тем, что было решено создать в Берлине и Вене. Его ирония только раззадорила меня. Дома, в Геттингене, я на полгода с головой ушла в проблемы психоанализа.

Психоанализу пришлось долго ждать своего основателя — человека, который захотел увидеть то, что до него старательно обходилось стороной. Только у Фрейда хватило мужества (не вымученной решимости и тем более не любви ко всяким мерзостям) отвлечься от мысли, что ему грозит опасность столкнуться с чем-то непристойным и отталкивающим; его работа была санкционирована тем обстоятельством, что все, что он обнаруживал, существовало на самом деле, было данностью; интеллектуальная подвижность, исследовательская любознательность Фрейда получала из глубин его существа такой мощный заряд любви и творческой энергии, что его ничуть не интересовало, какое место в шкале ценностей отведут его открытию люди. Чистота (то есть незамутненность второстепенными проблемами и побочными побуждениями) профессиональной преданности делу породила прямоту и беспощадность точного метода познания, не останавливающегося даже перед тем, что респектабельно скрывалось от посторонних глаз. В результате получилось так, что именно рационалист, ученый, без остатка преданный рациональному началу, косвенным образом раскусил уловки и увертки начала иррационального. Открытое им новое явление он демонстративно назвал «бессознательным» — словом, которое в немецком языке несет в себе момент отрицания («неосознанное»).

По Фрейду, ничего так не проясняет ситуацию, как стремление до тех пор следовать склонности к психологическому анализу, пока бессознательное, будучи само по себе недоступным для сознания, не воспримется этим сознанием как телесное воплощение зла; в этом качестве оно еще не хочет открываться нашему по привычке цензурирующему образу мыслей. Вероятно, потому и возникло злобно-возмущенное поношение «сексуальности», на которой ставит акцент бессознательное, что это слишком сильно напоминает нам, считающим себя людьми неординарными, о том, каким в высшей степени ординарным образом мы связаны со всем, что дано нам извне и противостоит нашей осознанной внутренней жизни; ибо тело — это та часть внешнего мира в нас, которой нам не дано избежать.

Мне всегда казалось, что в основе всех этих поношений лежит слишком большое внимание человека к телесному в себе, которое определяет его существование, но с которым он никак не может идентифицировать себя, когда дело касается проблем духа и души. Чем выше уровень нашего сознания, тем неизбежнее мы противопоставляем себя всему, что можно постичь только извне, с точки зрения другого; точно так же обстоит дело и с нашей телесностью — отсюда ее принципиальное обесценение в наших глазах. (Всем течениям древней метафизики было в этом смысле проще: внешнее и внутреннее в них еще так неотвратимо и сознательно не противопоставлялось друг другу, их еще можно было перепутать, как это и в наши дни делают маленькие дети.)

В сентябре 1912 года я послала Фрейду письмо.

Геттинген, 27 сентября 1912.

После того как прошлой осенью мне посчастливилось быть Вашим гостем на Веймарском конгрессе, я ни на мгновение не могу оторваться от изучения психоанализа, который тем прочнее приковывает меня к себе, чем больше я в него погружаюсь. Наконец-то реализовалась моя мечта, приехать в Вену на несколько месяцев: и Вы наверняка не будете против, если я обращусь к Вам за советом, буду посещать Ваш курс лекций и даже попрошу у Вас разрешение на посещение вечерних заседаний Обществ сред. Единственная цель моего нахождения в Вене — это полностью посвятить себя делу психоанализа.

Фрейд. Вена, 1 октября 1912.

Если Вы прибудете в Вену, то мы все будем стараться превратить для Вас в легкодоступное то немногое, что можно показать и объяснить в психоанализе. Одно только Ваше участие в Веймарском конгрессе я истолковываю как хорошее предзнаменование.

Лу. Однако еще до этого я написала письмо доктору Альфреду Адлеру[35], некогда соратнику Фрейда. Они, к сожалению, разошлись по принципиальным соображениям. Адлер оставил Венское психоаналитическое общество и редакцию психоаналитического вестника и основал «Союз свободного психоанализа». Позднее он назвал свое учение «индивидуальной психологией». В письме я просила указать мне вводные работы по психоанализу и сообщала о своем желании посетить заседания его группы в Вене. Он незамедлительно ответил.

Адлер. Мне удивительно приятно узнать о Вашем желании. Сейчас я считаю, что любой человек, занимающийся психологическим анализом, должен принять во внимание мои научные расхождения с Фрейдом. Хотя бы делая это только как упражнение. Из наших разногласий я многому научился и только теперь обнаружил, какая дистанция лежит между нами.

Конечно, у меня более благоприятная позиция. У меня нет какого-либо приметного прошлого, я ничего не понял в законе сохранения психической энергии, противился не только её признанию, но и идее о сексуальной этиологии неврозов, а один из обнаруженных мною фактов я возвеличил до теории, которую мыслящий человек может принять как ничего не значащее место: а именно, что сексуальная роль любого человека определяется теми же самыми силами, которые формируют его личность, — что на самом деле сексуальность является всего лишь символом того, каким образом кому-либо из людей удаётся справиться с тяготами своей жизни.

Ваше письмо и прекрасная возможность для бесед с Вами в октябре здесь, в Вене, на мой взгляд, настолько сильно совпадают, что я безмерно Вам благодарен… Конечно, я до определённой степени разделяю Вашу высокую оценку научных достижений Фрейда, но только до того пункта, где я начинаю всё больше отклоняться от него. В качестве схемы его эвристические конструкции в определённой степени важны и полезны, так как в них отражаются все линии психической системы. Но не будем забывать, что фрейдистская школа за сущность вещей принимает такое банальнейшее качество как сексуальность. Вполне возможно, что именно Фрейд побудил меня критически отнестись к его взглядам. И в этом я не раскаиваюсь.

Фрейд. У меня была хорошая возможность в течении многих лет изучать доктора Адлера, и я никогда не мог отказать ему в обладании выдающимся, и прежде всего, теоретическим интеллектом… Когда я заметил его незначительную одарённость для работы с бессознательным психическим материалом, я переместил мои ожидания по отношению к нему, думая, что ему удастся проложить связи от психоанализа к психологии и к биологическому фундаменту тех процессов, которые связаны с жизнью влечений, чего вполне можно было от него ожидать, хотя бы учитывая его прежние исследования о неполноценности органов.

Лу. В октябре 1912года мы вместе с Элен Дельп, моей подругой — актрисой труппы великого Макса Рейнхарда[36], с которой я познакомилась года за два до этого, — отправились в Вену. Там мы собирались посещать лекции Фрейда, участвовать в дискуссиях Венского психоаналитического общества, а также посетить заседания группы Адлера. Выглядывая из окон вагона, подъезжающего к Вене, мы с Элен думали об одном и том же: наконец-то всё полностью определилось, то есть мы были уже на месте, оставалось только гадать: что же теперь с нами произойдёт? С нами приключился забавный случай: при самых первых попытках поиска жилья я натолкнулась на одного знакомого. Он сообщил мне о как раз сегодня начинающемся курсе лекций Фрейда. Квартира Фрейда, где я получала пропуск на лекции, оказалась совсем рядом; а сама аудитория (психиатрической клиники), которую я разыскивала в университете, вообще оказалась в нескольких шагах от дверей выбранного нами для проживания отеля «Цита». И всего немного далее находился ресторан фрейдистов, куда они отправлялись после прослушанной лекции: хорошо всем известный «Альте Эльстер». — Такое начало вызывало в памяти что-то родное.

Цикл лекций Фрейда имел название «Отдельные главы из учения о психоанализе» и проходил в большой аудитории психиатрической клиники по субботам с 7 до 9 часов; для участия достаточно было «персонально уведомить лектора о своём желании». Когда я предстала перед Фрейдом в Вене, он опять, как и в первый раз, от души посмеялся надо мной, наивной, так как я сообщила ему, что собираюсь заниматься еще и с Альфредом Адлером, превратившимся в его смертельного врага. Он добродушно согласился с этим при условии, что я не стану упоминать о нем там, а об Адлере, наоборот, здесь, в его окружении. В результате Фрейд узнал о моем выходе из кружка Адлера только несколько месяцев спустя.

Это позволило мне без всяких угрызений совести нанести визит к Адлеру. Я должна была сама понять суть их разногласий с Фрейдом и тогда уже принимать решение, на чьей я стороне. Адлер был удивительно любезен и разумен. Меня раздражали только две вещи: то, что он уж слишком не по-деловому, затрагивая личность Фрейда, говорил о существующих между ними несогласиях. А, кроме того, то, что он выглядел как карапуз. Словно ему так и не удалось дорасти до чего-то большего.

Я сразу же сказала, что пришла к нему вовсе не из-за психоанализа, а из-за интереса к его религиознопсихологическим работам, в которых я встретила родственные мне мысли относительно фиктивных образований, в огромном количестве приведённых им в книге («О нервозном характере»). По правде говоря, ни до чего общего мы с ним так и не договорились. И даже тогда, когда во время полуночной трапезы между нами разгорелся довольно жаркий спор по поводу психоанализа. Я считала совершенно бесполезным то, что он ради того, чтобы сохранить изобретённую им терминологию в виде понятий «вверху» и «внизу», а также термина «мужской протест», вынужден был прийти к неизменно негативной оценке «Женственного», хотя в то же время нечто пассивное (и в качестве такового сексуально или вездесуще проявляющееся) лежало по его взглядам в основе деятельности Я, причём явно в позитивном ключе. Да и любое проявление преданности при таком подходе было лишено всего позитивного и реалистичного, и всего-то просто из-за того, что Адлер умудрился свести преданность к «женскому средству для достижения мужских целей». И это мгновенно, и далеко не лучшим способом сказалось на его учении о неврозах, в котором в качестве закономерного следствия понятие компромисса перестало находить подобающее ему место. И, обратно же, Фрейд, даже при создании прежней явно излишне сексуально ориентированной теории о причинах возникновения неврозов, никогда не упускал из виду такой существенный элемент как компромисс, вызванный плохой совместимостью двух партий. На самом деле только создавалась иллюзия, что Адлеру удавалось не прибегать к этому понятию. В его «вторичных» защитных реакциях (в которых содержалось как раз опровержение того, что посредством первичных защитных мер можно добиться сверхкомпенсации чувства неполноценности) можно было легко усмотреть подавленную жизнь влечений, которую Адлер рассматривал лишь в качестве искусной уловки человеческой психики.

Любой невроз я рассматривала как неразбериху в отношениях между влечением Я и сексом; вместо того, чтобы поддерживать друг друга, каждый из них «ограничивает» другого созданием помех: или Я подвергается притеснению со стороны сексуальных тенденций или же, наоборот, последние подавляются силами Я. Так, например, влечение Я может включать в себя сексуальные проявления под видом жестокости (садизма), а сексуальность, приобретая форму мазохизма, вторгается на территорию, где царит Я.

Больше всего в Адлере меня привлекал его неуемный дух, стремящийся объединить многое в одном; жаль только, что результаты усилий этого духа оставались весьма поверхностными и ненадёжными, он попросту скакал по верхам, вместо того, чтобы охватить всю ширь психических проявлений. Для него абсолютно всё становилось адлеровским сексуальным символом якобы подлинной формы Я, даже то, что ранее проявлялось в виде действительных сексуальных символов — и здесь Адлер шел дальше Фрейда, т. е. Адлер видел первично сексуальное даже там, где Фрейд вместо психосексуального усматривал лишь его органический фундамент… По пути обратно домой Адлер пригласил меня на свои дискуссионные вечера по четвергам, о чём я тут же решила честно рассказать Фрейду. И, тем не менее, я охотно согласилась с предложением Адлера.

Но то, о чем я хочу рассказать, относится не к созданию каких-либо теорий, ибо даже самая захватывающая из них не смогла бы отвлечь меня от того, что содержалось в открытиях Фрейда. Отвлечь от этих «находок» не смог бы даже самый блестящий теоретик-толкователь; их значение не дано умалить даже неудачным или несовершенным интерпретациям самого Фрейда. Теории, которые в то время только начинали складываться, служили ему необходимым средством взаимопонимания между сотрудниками, и если они у него рождались, то обязательно обретали черты его образа мыслей, отличавшегося научной точностью и строгостью. Если бы я попыталась рассказать, что вело мысль Фрейда к его открытиям, то он высмеял бы меня в третий раз, так как сделать это было бы ничуть не легче, чем зафиксировать своеобразие таланта, присущее руке живописца или пальцам скульптора. Ведь проявлялось оно в чем-то конкретном: в мимолетном облике конкретного живого человека, точнее, во взгляде на этого человека, — взгляде, для которого за конкретным и мимолетным открывался всеобщий образ человеческого. Вместо раздумий на эту тему — пусть даже самых глубокомысленных и остроумных — мы наблюдаем у Фрейда готовность к самоотдаче во имя той последней точности, которая касается каждого из нас и которую можно выявить и осмыслить только так, как это делал он.

На одной из первых встреч рабочей группы (до меня женщин среди участников почти не было…) Фрейд во вступительном слове подчеркнул, что об одиозных темах, когда они становятся предметом обсуждения, следует говорить абсолютно откровенно, без каких бы то ни было церемоний. Шутливо, со свойственной ему сердечностью и изяществом он добавил: «Как всегда, нам предстоит неприятный, трудный рабочий день — непохожий на праздничные отношения между нами». Слово «праздник» еще не раз станет определяющим в моем отношении к нему и к его взгляду на вещи, который я пыталась описать, — взгляду, которому открывалась полнота материального мира; какой бы отталкивающей или пугающей ни была эта материальность в своих конкретных проявлениях, для меня за повседневными делами всегда таилось нечто праздничное, воскресное. В минуты отвращения к себе Фрейд удивлялся тому, что я все еще глубоко привязана к его психоанализу: «Ведь я учу только одному — стирать грязное белье других людей».

О выглаженном и аккуратно сложенном на полках шкафа белье мы, собственно, знали и без него. Однако то, что можно было узнать даже по самому заношенному белью, чужому или собственному, уже не было связано напрямую с конкретной вещью, отстранялось от нее, от ее ценности, так как преображалось в процессе переживания.

При обнажении даже самых отвратительных и мерзких вещей взгляд, таким образом, останавливался не на них самих; однажды, когда речь зашла о чем-то подобном, Фрейд уже не высмеял меня, а с невероятным удивлением констатировал: «Даже после того, как мы поговорим о самых отвратительных вещах, у вас вид человека в канун рождественских праздников…»

Достаточно точно, как мне кажется, мои умонастроения той поры зафиксированы на страницах «Фрейдовского журнала», который я вела с особой тщательностью.

…Фрейд выглядит старее и болезненнее, чем в дни Веймарского конгресса; да он и сам говорит об этом, когда мы какую-то часть пути идём вместе. Лекция прозвучала так словно бы она намеренно была сделана с целью запугать публику трудностями психоанализа: даже если бы и удалось в чём-то быстро овладеть силами Бессознательного, «наподобие того, как ныряльщику удаётся кое-что достать со дна моря», то всякое обобщение подобных немногих случаев дало бы нам искажённую картину. Да и то, конечно же, доступных нам только в болезненных формах, а этим уже само по себе вызывающее явное отвращение у здорового, умного человека, решившего посвятить себя психоанализу.

Но, несмотря на всё сказанное Фрейдом, это никак не сможет устоять против одного того, Великого, о чём он вообще не упомянул. Что, в общем, и в принципе, теперь, появилась возможность хотя бы немного разобраться в Бессознательном посредством фрейдовского простого, гениального открытия, а именно применяя психоаналитический метод к патологическим и тому подобным проявлениям души! Только в области патологического можно было прийти к подобным открытиям, только там, где внутренняя психическая жизнь в результате пережитых потрясений несколько отчуждается от самой себя, начинает проявляться механически, а уровень рассудка всё больше определяется обмелевшими водами, постоянными колебаниями между глубиной и поверхностностью.

… Моя комната, окно которой выходит в хорошо ухоженный сад и в которой по утрам до меня не доносится ни звука, разве что последнее щебетанье птиц, словно бы создана для работы. Сегодня я читала только что пришедший номер «Имаго», в котором Фрейд опубликовал одну из прекраснейших своих статей о первобытных людях и невротиках. Мне стало удивительно ясно, что прежде любой нравственный проступок рассматривался в качестве неизбежно входящего во всеобщие мировые закономерности, совершенно аналогично тому, как в наши дни всё зиждется на естественнонаучных объяснениях всех явлений. Вот почему тогда, когда проступок не замечался сразу, провинившиеся люди сами, в целях своей же самозащиты, прибегали к наказанию (подобно тому, как изолируются заражённые люди или сжигают заражённые вещи). А Фрейд, так тот вообще, как раз в этом и видит истоки наказания — я думаю, что уже в кровной мести наряду с желанием отомстить можно обнаружить многое от мотива самонаказания (возможно, поэтому тотчас по совершению деяния мстящий за родственников член семьи начинает опекаться всем домом и получает право целовать грудь матери семейства). Ещё я думаю, что наше утрированное внимание к мотивам поступков вместо интереса к самому совершённому действию, то есть появление со временем так называемых высших этических ценностей, лишь только с виду повышает этический стандарт; в действительности же это приводит к крушению непостижимой святости мировых законов, и всё это вызывается практической необходимостью, как можно трезвее рассматривать жизнь. По крайней мере, отныне хотя бы перестают забывать о существовании благородства. В той степени, с которой такое случается, часто доходя до хитроумнейших нравственных измышлений, в той же самой степени уменьшается связь с действительными корнями жизни, сохраняясь в итоге только в виде просвещенной мачехи морали — гигиены. И только в абсолютно противоположном морали экстазе, в котором особенно благородно выделяется эгоизм и который то и дело с неистовой силой начинает бушевать в нас самих, мы опять начинаем догадываться о том, о чём «более примитивные» люди знали с незапамятных времён, что мы полностью принадлежим жизни, и что «совершенством для человека является радость» (Спиноза).

…Пришла довольно рано; встретила тут только одного человека, блондина с огромной головой (доктора Тауска). Разговорились о Бубере. Кое-что из того, о чём он поведал, пробудило во мне сопротивление, но я тотчас об этом забыла, так что и вспомнить уже не могу.

Фрейд усадил меня рядом с собой, сказав при этом очень приятные слова. В этот вечер он сам делал доклад. Во время дискуссии мы тихонько обсуждали отдельные детали. Я поражалась тому, как удивительно тонко он подходил к пониманию сущности невроза, рассматривая его в виде расстройства, во взаимоотношениях между либидо и Я, не ограничиваясь пристальным внимания исключительно к одному либидо; когда я заметила, что в его книгах это выглядит несколько иначе, он проговорил: «Это моя последняя формулировка». Да и, вообще, во мне осталось такое общее впечатление: что теоретическая конструкция не устанавливается раз и навсегда, но и дальше будет зависеть от накапливаемого опыта. То, что делает этого человека великим, на самом деле является просто-напросто присутствием в нём духа исследователя, продолжающего спокойно продвигаться вперёд, работая неустанно. Возможно, «догматизм», в котором его упрекают, как раз и вырос из необходимости найти хотя бы временные границы-ориентиры в этом бесконечном продвижении вперёд, хотя бы для тех, кто работает с ним рядом.

В перерыве я дискутировала с ним и доктором Федерном, который защищал учение Адлера о неполноценности ребёнка. Здесь я стою полностью на стороне Фрейда: именно ценность, и даже лучше сказать сверхценность, ребёнка заставляет его «хотеть всего», так как ему всё уступают и достают, вовсе не «компенсация» чувства неполноценности. Необладание, или особые права, ни в коем случае не вызывают у ребёнка разлад в душе; лишь у предрасположенных к неврозу детей, а в таких случаях порой даже вне всякой связи с перенесёнными оскорблениями и обидами, появляется это мнимое право в форме компенсации. Всё ещё остаётся открытым вопрос, должен ли такой предрасположенный к неврозу ребёнок быть органически неполноценным, как считает Адлер и что отрицает Фрейд, приводящий в качестве примера радостных и уверенных детей с большими физическими дефектами, как и здоровых с виду детей, имеющих большие психические проблемы. Конечно, любое психическое заболевание одновременно является и болезнью тела, вопрос только, можно ли его включить в круг того, что мы понимаем и называем в качестве органической болезни. Возможно, что утверждения Адлера справедливы только в одном само собой разумеющемся отношении, что по большому счёту Психическое и Физическое представляют собой одно и то же, но он может быть не прав, допуская принципиальное значение определённых дефектов органов для определённых психических явлений — ради того, чтобы, как выходит по его взглядам, разыгрывающиеся чисто в сознании невротические процессы обосновать процессами, протекающими на более низком уровне, вместо того, чтобы для поиска объяснений обратиться к фрейдовским механизмам бессознательного. Книга Адлера о «Неполноценности органов», в которой ещё отсутствует изложение неприемлемых следствий его учения, кажется мне необычайно увлекательной.

Понятно, что после всего этого я была не в состоянии уже завтра же идти на его вечер-дискуссию, и сразу позвонила об этом Адлеру.

Блондин с огромной головой… Виктор Тауск, родом из Хорватии, тридцати трех лет от роду, юрист по первой профессии, ставший (по словам Фрейда — «из-за тяжелых личных переживаний») журналистом вначале в Берлине, затем в Вене, он стал мне как-то особо близок в то время. Для того, чтобы основательно изучить психоанализ, в 1913 году, дополнительно, к степени доктора юриспруденции он приобретает звание доктора медицины. Он получает возможность заниматься психоаналитической практикой и становится одним из самых способных учеников Фрейда.

Познакомила нас моя подруга Элен Дельп. Я и не могла предположить, что он так стремительно переключит свое внимание с нее на меня. И потом, такая разница в возрасте — мне было на тот момент 52… Мудрый голландец Бенедикт Спиноза сблизил нас. Я со смехом рассказывала Виктору, как в юности, в Петербурге, тайком продав драгоценности, купила том Спинозы и штудировала его вместе с моим наставником Гийо. Кстати, Рильке, узнав о моем интересе к Спинозе, через Франца Верфеля вскоре передал мне все сочинения голландца. Райнеру же я послала очерк Тауска о Спинозе в связи с учением о психоанализе. Я как могла, помогала Виктору деньгами, играла с его детьми и умоляла не бросать жену, которую он не любил.

Мы были с ним вместе осенью 13-го года на IV Психоаналитическом конгрессе в Мюнхене, где Тауск должен был выступать со своим докладом о Спинозе. Здесь я познакомила Рильке и Фрейда. Райнера тепло принимают в доме великого венца, сюда же он придет прощаться, уходя на фронт, а по увольнении из армии — первым делом придет засвидетельствовать почтение. Вообще, война и революция в России удивительным образом сблизила всех нас. И это невзирая на то, что из России до меня доходили страшные известия: моя семья бедствовала, большевики окончательно разорили моих братьев, я лишилась пусть небольшого, но состояния. Получалось так, что психоанализ и мои книги становились единственным источником существования.

Фрейд очень деликатно поддерживал меня деньгами. Впрочем, он помогал всем своим нуждающимся ученикам. В том числе и Тауску. Но извечная ревность старика Зигмунда к своим ученикам, на сей раз, стала роковой. С одной стороны, он доверил Виктору организацию дискуссий, а с другой — я замечала все большую отчужденность мастера по отношению к молодому и успешному коллеге. «Фрейд относится ко мне с уважением, но без тепла», — не раз жаловался Виктор. Отчаявшись, он идет на рискованный шаг: просит Фрейда принять его в качестве пациента — и получает отказ.

Это был удар для него. К тому же, и я почувствовала, что больше не хочу с ним близких отношений. Я пыталась объяснить, что, уходя от мужчины, женщина не обязательно меняет его на другой объект; может быть, она хочет вернуться к себе самой. Женщина, говорила я ему, подобна дереву, ожидающему молнии, которая его расколет…

Я вернулась в Геттинген к Андреасу. Как всегда… Тауск сдал медицинские экзамены и был призван в армию. Там он работал психиатром в военном госпитале. Позже опубликовал работу о неврозах и психозах военных. Гордый и самолюбивый человек, он не мог смириться с тем, что его отвергла «муза Ницше и Рильке». С Фрейдом отношения также пришли к логическому финалу. И в 19 году он покончил собой двойной смертью: завязал петлю вокруг шеи и прострелил себе голову…

Я узнала о его смерти от Фрейда.

Фрейд. Бедный Тауск, которого Вы так долго привечали Вашей дружбой, 3 июля поставил последнюю точку в своей жизни. Он вернулся совершенно измотанным из мерзостей войны, при самых неблагоприятных обстоятельствах должен был заново восстанавливать то, что было им потеряно за время военной службы и даже попытался найти другую женщину для своей жизни, ему, вообще, оставалось всего восемь дней до свадьбы, но, в конце концов, решился на другое. Все его прощальные письма невесте, бывшей жене и мне в равной степени нежны, говорят о его полном рассудке, никого не обвиняют, кроме как свои личные недостатки и свою неудачную жизнь, так что по этим письмам трудно догадаться о том, что же его привело к последнему решению. В письме ко мне он даёт знать, что остаётся быть верным психоанализу, благодарит меня и т. д.

Он был поразительно добросовестным человеком, острым в своей наблюдательности, меткости суждений, особой ясности при изложении трудных вещей в результате философской выучки. Возможно, в своих неистовых требованиях он заходил слишком далеко; да, возможно не наступило ещё и время для того, чтобы находящейся в процессе становления науке дать такой солидный общий фундамент…

Лу. Бедный Тауск… Я любила его. Считала, что хорошо его знала: и всё же никогда, никогда не подумала о возможности самоубийства… Если бы он выбрал какое-нибудь оружие, то тогда бы я могла расценивать его суицид как смерть человека, одновременно подвергающего и себя, и кого-то другого мукам и насилию. Так как это являлось проблемой Тауска, его ахиллесовой пятой, которая как раз-то и привлекала к нему, потому что даже такой сильный характер становится бессильным карликом в борьбе против внутреннего великана необузданности (на непсихоаналитическом языке это бы звучало примерно так: буйный в своих чувствах человек с нежным сердцем)…

Наряду с неслыханной враждебностью извне, превратившей творчество Фрейда в жертвоприношение, наряду с насмешками и злобой современников Фрейду приходилось выносить и внутреннюю борьбу — твердо и с полной самоотдачей следовать только тому, что он считал правильным, даже если это противоречило его натуре или даже шло вразрез с его вкусами. Если сравнить эту жертвенность с жертвами иного рода — теми, что исследователи приносят науке в ущерб собственной жизни и здоровью, то в случае с Фрейдом речь идет о сходном душевном процессе, о решимости, готовности, если потребуется, вылезть, так сказать, из собственной кожи, ничуть не беспокоясь о том, что за создание с содранной кожей появится в результате на свет. Ибо Фрейд-мыслитель и Фрейд-человек в их личностном проявлении — это две ипостаси, объединенные в целое жертвенностью. Он вряд ли стал бы отрицать, что не сбылись его надежды на постепенное использование результатов его исследовательской работы биологической наукой или что он находил скорее удовольствие, нежели неприятность в том, какой труднодоступной, чопорной красавицей оказалось его «бессознательное» — то самое, с которым метафизики всех времен позволяли себе в высшей степени запретные интимные заигрывания.

Без сомнения, именно таким рационалистом знают Фрейда по его научным трудам (и не только по ним), где он — с философским или подчеркнуто антифилософским уклоном, это не имеет значения — в отличие от других авторов приходит к рациональным выводам, которые он умеет отделять от выводов чисто психологических. Лично он предпочел бы подходить сугубо рационалистически к положениям, выходящим за рамки точных определений, или же, пожав плечами, не обращать на них особого внимания.

Учение Фрейда требует от нас только одного: чтобы мы были чуть терпеливее и сдерживали нашу жажду познания, чтобы мы, не считаясь с собой, сохраняли ту же честность мысли, которую нам удалось столь успешно усвоить применительно к вещам внешнего мира. Мы можем со спокойной совестью признаться — Фрейд ведет нас к самому низу вещей! Но сперва следует признать и то, что вводит нас на равных в целостность бытия, не интересуясь при этом, чем и как мы на фоне данной целостности выделяемся. Что до тормозящего воздействия, все усиливающегося в процессе становления культуры нашего сознания, то оно представляет собой нелепейший из всех «сословных предрассудков», охотно предпочитающий общей для всей целостности исходной почве вымышленные воздушные замки, надеясь обрести в них спасение. В этой крайне щекотливой, ставшей из-за нашей заносчивости болезненной и сверхчувствительной ситуации не в состоянии ничего изменить даже наши высокоразвитые мыслительные способности. Изменить может только революция в мышлении, когда познание уступает место признанию.

Я оказалась в рядах психоаналитического движения, когда внутри него начали происходить грандиозные расколы, на знаменах которых значилось: «Адлер» и «Юнг»[37]. Фрейд как отец-основатель великой теории был категорически непримирим с раскольниками. Тем удивительней для меня была его благодушная терпимость к моему полемическому задору. Правда, он хорошо помнил, что я никогда не предавала его. Ему нравилось, что я дополняю его «анализ своим русским синтезом».

Фрейд. Я начинаю мелодию, обычно очень простую, Вы добавляете к ней более высокие октавы; я отделяю одну вещь от другой, Вы соединяете в высшее единство то, что было раздельно. Я молчаливо принимаю за данность пределы нашего понимания, Вы обращаете на них наше внимание. В целом мы понимаем друг друга и придерживаемся одного мнения. Только я пытаюсь исключить все мнения, кроме одного, а Вы стремитесь включить все мнения, взяв их вместе.

Каждый раз, когда я читаю Ваши замечательные письма, я удивляюсь Вашему искусству выходить за пределы сказанного. Естественно, я не всегда иду здесь за Вами. Я редко испытываю такую потребность в синтезе. Единство этого мира кажется мне столь самоочевидным, что не нуждается в обосновании. Меня интересует другое — вычленение и разделение того, что иначе окажется перемешанным в единой первичной массе. Короче говоря, я аналитик…

Лу. В 1921 году я с мужем по приглашению Фрейда гостила в его венской квартире. Помимо удивительного гостеприимства и радушия, судьба подарила мне там встречу с удивительным созданием — дочерью Фрейда Анной. На то время ей было 26 лет, она была очень хороша собой. С ней мы стали неразлучны, как две молодые девчонки. Наши совместные «набеги» на друзей — Бир-Хоффмана, Шницлера, Пинельса — были незабываемы и легки. Мы могли говорить часами. В результате этих разговоров Анна написала работу о детских мазохистских фантазиях и о связи переживаний боли и любви. Эта работа открыла ей путь в Венское психоаналитическое общество в 1922 году. Кстати, тогда же с удивлением я узнала, что и сама давно являюсь членом Общества, хотя, как я знала, по его Уставу необходимо было выступить с энным числом докладов или участвовать в дискуссиях. Ни того, ни другого не было.

Что же до вышеназванной работы… У меня была идея, что если с ребенком после травмы или наказания обращаются особо нежно, то это может породить у него чувственное заключение, что боль и любовь находятся в тесном контакте, что они следуют друг за другом, — и такое единство может закрепиться в его воображении нерасторжимой ассоциативной связью. Я просто помню, как когда-то, в детстве, отец, нежно обнимая, поранил меня горящей сигаретой, и это довело его самого до слез. Я крепко запомнила этот эпизод в силу изумившего меня своей интенсивностью равенства переживания боли и любви. Границы боли и патологии здесь очень зыбки. Неотделимость их провоцирует страшное желание и оборону одновременно. Если мужчине при дефлорации не удается расшевелить первоначальный опыт равенства «любовь-боль», тогда вместо этого пробуждается воспоминание о том, что боль была средством разбудить себялюбие и разбередить гордыню мстительной обиды. Не в силу ли этой смутной памяти многие люди инстинктивно боятся любви?

И еще одно детское воспоминание. Я была уже школьницей, старше восьми лет. Наша собака, шнауцер, которую звали Джимка, взбесилась. У нас такое случалось в первый раз, поэтому мы не сразу распознали это, и когда меня перед уходом в школу моя любимая собака укусила за запястье, я лишь второпях что-то сделала с раной и, как следует, не испугалась. По возвращении домой я больше не нашла нашу собаку: разразилась эпидемия бешенства, Джимку забрали; его еще до вечера застрелили в предназначенном для этого исследовательском институте. Последовал скрытый дурной период страха, когда во мне, переполненной ужасом, возобладало представление, как было бы ужасно, если бы меня ежеминутно подозревали в бешенстве. Но я узнала также и то, что рассвирепевшие от бешенства собаки, прежде всего, нападают на любимых хозяев. И я вспоминаю ужасающее убеждение во мне: я могу укусить папу, то есть самого любимого…

Фрейд… Мой Отец и Учитель. Вот еще штрихи наших взаимоотношений.

На лекциях у Фрейда установилась привычка выбирать в аудитории кого-нибудь одного и обращаться к нему. Однажды я по каким-то причинам не пришла на очередную среду. Фрейд прислал мне записку, в которой полушутя — полусерьезно интересовался, не является ли мой неприход к нему следствием занятости у Адлера, этого психоаналитического «раскольника». И с трогательной нежностью сообщал, что последнюю лекцию читал пустому стулу, на котором я обычно сидела.

Он дарил мне цветы и провожал до самого отеля, где я жила. Однажды от него был прислан роскошный букет нарциссов. Намек я поняла. Этот букет, сам того не зная, положил начало нашей с Фрейдом многолетней полемике о природе нарциссизма. Он считал, что существует первичный и вторичный нарциссизм: как естественное раннее сосредоточение всей энергии либидо и как инфантильное состояние, к которому порой скатывается наша психика в кризисные моменты. Я же полагала, что позитивная любовь к себе не имеет ничего общего с зацикленностью на себе и самолюбованием. Сама сущность любви вспыхивает лишь тогда, когда мы преодолеваем пропасть между субъектом и объектом. Человек перестает видеть цель своих желаний и стремлений только вовне себя, но, вернув себе свои отчужденные владения, чувствует свою волшебную неразобщенность с миром, и на это единственно внутренне направлена струя его энергии любви. Нарцисс любуется не собой, а своей нераздельностью с универсумом, так зримо проступившей на водной глади живого источника. Вообще же, все Прометеи — это вполне развившиеся Нарциссы. Нарцисс любит самого себя и потому весь тот мир, который он воплощает в себе. Точно так же, любя другого, мы любим не его «эго», а преломленный в нем бесконечный мир. Именно поэтому любви постоянно сопутствует боль разочарования: не потому, что она угасает с течением времени, как принято считать, а потому, что те ожидания универсальности, которые любящий адресует своему объекту, его индивидуальность не способна выполнить.

Фрейд согласился со мной лишь в одном: что описанный мною нарциссизм, очевидно, более естественен для женщины, а потому легче ею достижим. Шутя же, он рассказал мне о своих опытах «настоящего нарциссизма», когда в окно его кабинета забралась грациозная кошечка. Видимо, я у него вызывала стойкую ассоциацию с чарующей кошачьей самодостаточностью. И тут я вспомнила Ницше и его высказывание о том, что я наделила его «кошачьим эгоизмом»… Цветок нарцисса с тех пор стал моей эмблемой в психоаналитических штудиях.

И еще цветы. Из нашей последней личной встречи с Фрейдом в 1928 году в моей памяти сохранилась только яркая красочная картина — большие клумбы анютиных глазок у Тегельского дворца, их пересадили сюда довольно поздней осенью, и они зацвели, не дождавшись следующего лета, посреди роняющих листву деревьев. Я отдыхала, любуясь их великолепием, бесконечным разнообразием цветовой гаммы — от темно-красных и голубых до светложелтых оттенков. Фрейд собственноручно нарвал для меня букет этих цветов перед одной из наших почти ежедневных поездок в Берлин, во время которой я хотела навестить одну знакомую.

Несмотря на то, что Фрейду трудно было говорить и слушать, тогда нам еще удавалась незабываемая беседа наедине; потом начались долгие годы его страданий. Мы иногда вспоминали с ним 1912 год, год моих занятий психоанализом, когда я постоянно оставляла в гостинице свой адрес, чтобы как можно быстрее встретиться с Фрейдом, если у него появлялось свободное время. Как-то перед одной из встреч ему в руки попал ницшевский «Гимн жизни» — мое когда-то давно написанное в Цюрихе стихотворение, которое, слегка изменив, Ницше положил на музыку. Такого рода вещи не нравились Фрейду; он, с его подчеркнуто трезвой манерой выражать свои мысли, не мог принять того, что сочинило юное неопытное создание, склонное к восторженным преувеличениям. Будучи в хорошем настроении, он весело и дружелюбно прочитал вслух последнюю строфу:

И если покидать тебя замыслю,

Я не предам святую нашу связь:

Ты остаешься жизнью, только жизнью,

А я уйду, страдая и молясь.

Он сложил листок и резко опустил его на спинку кресла: «Нет! Это, знаете ли, не в моем вкусе! От таких желаний меня бы избавил простой хронический насморк!»

Той осенью в Тегеле я пыталась выяснить, помнит ли он еще об этом разговоре по прошествии стольких лет. Да, он помнил хорошо, помнил даже, о чем мы говорили дальше. Не знаю, зачем вообще я стала спрашивать его об этом — мне не давала покоя мысль о долгих годах тяжких, мучительных страданий, выпавших на его долю; все эти годы мы, его окружение, спрашивали себя: сколько еще хватит ему сил выдерживать такие муки?.. И тут случилось нечто непонятное мне самой — с моих дрожащих губ неудержимо срывались слова утешения: «Вы совершили то, о чем я когда-то только мечтала, мечтала восторженно, втайне от других!»

Испугавшись откровенности своих слов, я громко и безудержно разрыдалась.

Фрейд ничего не ответил. Я только почувствовала его руку, обнявшую меня, так нежно, так по-отечески… И я подумала, что могла бы быть счастлива, если бы могла хоть десять минут в день смотреть в это лицо — лицо отца над всей моей жизнью…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.