2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Лу. Прошло два с половиной года, или около того. Что я знала о Райнере? Почти ничего. До меня доходили обрывки слухов о его поездке в Ворпсведе, — художественную колонию между Бременом и Гамбургом, — о его женитьбе на молодой красивой художнице Кларе Вестхофф, о рождении дочки, которую он, конечно же, назвал Руфь — по имени героини моей одноименной повести, о том, что он по уши в долгах… И вдруг — как оклик из другой жизни — его письмо.

Рильке. Вот уже несколько недель я хочу написать тебе пару слов и не решаюсь из страха, что они окажутся преждевременными; но кто знает, когда настанет его «наихудший час»? Этим летом, в июле и августе, я буду в Германии (вероятно, в Ворпсведе). Если бы я мог в это время хотя бы раз, на один-единственный день найти приют в вашем доме! Не знаю, возможно ли это?

Лу. Дорогой Райнер, в любое время ты можешь бывать у нас, как в трудные, так и в благоприятные для тебя часы. И все же я предлагаю: давай сначала уговариваться письменно. Для нас, двух старых бумагомарателей, в этом не будет ничего неестественного…

Рильке. Благодарю тебя, Лу, за твое маленькое письмо, которое я могу читать часами, точно большое послание. От него исходит умиротворение, которое я воспринимаю всеми своими чувствами, в нем я ощущаю ту доброту, по которой узнал бы тебя среди тысяч других людей. Спасибо тебе.

Ты разрешила мне писать тебе, и я хочу рассказать о многом, ибо многое произошло за это время. Когда я оглядываюсь назад, мне кажется, будто я прожил на много лет больше, чем прошло на самом деле. И все же я не стал взрослее, не стал искуснее в повседневных делах, не стал прилежнее. Я все еще стою в начале жизни, и мне тяжело.

Я не хочу жаловаться, мне не стоит никакого труда воздержаться от жалоб. Я многое пережил и стал чуть проще и терпимее относиться к реальности. Свою роль тут сыграло и то, что рядом со мною идет и вместе со мною растет, трудясь, молодая женщина, связавшая свою судьбу с моей. И то, что есть на свете Руфь, наша маленькая дочка, дает мне в разлуке, на чужбине, ощущение родины и роднит меня со всем, что просто совершается вокруг, с вещами, деревьями и животными, о которых я знаю теперь значительно больше, чем раньше.

Было время, когда нам, троим, принадлежал одинокий дом среди болот, и ветры овевали его стены, и ночь надвигалась на него, как бескрайний мир. Потом мы были вынуждены все бросить и перебраться в большой город, в котором жил Роден; мы хотели научиться у него работать. Нам не нужно было ничего, кроме работы, каждый из нас хотел заниматься своим делом, спокойно трудиться и не думать ни о каком сообществе. Здесь я написал книгу о Родене, неплохую книгу. Потом я тихо и настойчиво пытался быть все время в работе, и каково же было мое удивление, когда я почувствовал, что это мне не удается.

Против меня был город, он восставал против моей жизни и подвергал меня испытанию, которое я не выдержал. В мою тишину врывался его никогда не затихающий рев, его невыносимый ужас преследовал меня, забираясь даже в мою скорбную комнату, и образы его каждодневной жизни затемняли мой взор. И к этому добавилась болезнь:

три приступа гриппа с нескончаемыми горячечными ночами и мучительным страхом; в конце концов силы мои истощились, мужество оставило меня, и я, собрав последние остатки того и другого, уехал, я долго, бесконечно долго ехал через горные массивы и однажды вечером прибыл в Виареджо.

Там я нашел тишину. И девушки из моих девических песен ходили по улицам, пели и молчали и были такими же, как когда-то. И море было огромным, алее пустынным, и люди узнавали меня и с улыбкой говорили мне доверчиво: Signorino, молодой господин.

Но я выздоравливал медленно. И когда я почувствовал себя лучше, и во мне мало-помалу уже начинала звучать музыка, вдруг участились разного рода болезненные состояния, которые я считал мнимыми, полагая, что это ищет выхода блуждающее в моем теле творческое начало, и пытался преодолеть их усилием воли. Частично мне это удалось. Но потом пришло ощущение чего-то жуткого, оно приходило и приходило, не покидая меня совсем, и я даже не знаю, как рассказать тебе, что это было.

В далеком детстве, при сопровождавшихся лихорадкой болезнях, возникал неописуемо жуткий страх, страх перед чем-то огромным, безжалостным и близким, глубинный невыразимый страх, который я до сих пор не могу забыть; и этот страх теперь появился снова, но он уже не нуждался в ночных лихорадках, чтобы возникнуть, он охватывал меня среди бела дня, когда мне казалось, что я здоров и мужествен, и сжимал мне сердце, и давал ему заглянуть в Ничто. Ты можешь понять, как это бывает; все изменяется, не воспринимается органами чувств, и мне кажется, что я вытеснен из мира, в котором все мне было знакомо, близко и полно смысла, в иное, неизвестное, невыразимо жуткое окружение. Куда? Мне казалось, что кто бы ко мне ни пришел, я не смогу его узнать и что я сам стал всем чужим, как бы умершим в далеких краях, одиноким, никому не нужным, осколком других жизней.

И страх мой был безмерно велик. И я в испуге думал о том, что самый тяжелый час моей жизни, должно быть, ждет меня там, в этом другом мире, откуда я уже не смогу прийти ни к кому.

В первое время, когда я вернулся из Италии, это странное состояние часто навещало меня снова, и я не мог с ним справиться. Потом наступил длительный перерыв, потом я снова заболел гриппом, очень долго выздоравливал, некоторое время чувствовал себя прилично, во всяком случае, мог приступить к работе, пока недавно это снова не обрушилось на меня. (Когда приходит это состояние, я хочу держаться за что-то реальное; но ничто не кажется мне достаточно реальным, все удаляется от меня, куда-то уплывает…)

На следующее утро я написал тебе то письмо… Прости, что я прихожу со своими проблемами в ясные дни твоей жизни. Мне не у кого спросить совета, кроме как у тебя: ты одна знаешь, кто я. Только ты можешь помочь мне, и я уже по первому письму ощутил ту власть, которую имеют надо мной твои спокойные слова, ты можешь мне объяснить то, чего я не понимаю. Можешь подсказать, что мне делать. Ты знаешь, чего я должен бояться, а чего нет… Надо ли мне бояться?..

Быть может, я преувеличиваю; быть может, повод слишком мелок и я зря досаждаю тебе своей бедой. Быть может, это всего лишь результат воздействия этого ужасного и сокрушительного города, для которого я оказался слишком мягок, слишком жалостлив; быть может, это лишь отражения тех страхов, что берут начало в наших бедах, а их немало было в вестерведские годы, немало их и здесь, в сходном гибельном прозябании… Ты поймешь меня. Быть может не из этого письма, сбивчивого и торопливого (у меня дрожат руки от радости, что я могу писать тебе), а из других писем, которые я напишу тебе, когда меня будет окружать большая тишина, когда я уеду из Парижа и буду видеть за окнами зелень и слышать птичьи голоса…

Не пугайся, я не буду слишком часто писать тебе и надоедать пустяками. И ты ведь скажешь мне, если сочтешь, что я пишу слишком много. А для меня каждое твое слово значит очень много, живет и звучит во мне долго-долго…

Лу. Дорогой Райнер, тебе нечего бояться. В последних случаях совершенно банальной причиной может быть рецидив гриппа: не только взрослые, но и дети впадают иногда после болезни в тяжелейшую депрессию и испытывают крайне странные состояния духа.

Я вот что думаю: если ты каждый раз будешь избавляться от этого, описывая, что у тебя на душе, что тебя мучает, то уже одно это само по себе может иметь целительную силу. И еще, может быть, то, что твои письма будет получать человек, который знает толк в радости. Ибо у меня, Райнер, никогда не было иной силы, кроме той, что изначально присуща любой радости.

В твоем письме я снова увидела многое, что было в тебе прежнем. Мой муж передает тебе привет и просит сказать: что бы ты ни писал мне, это прочту и сохраню я одна.

Только недавно я вернулась из России!..

Рильке. Ты, дорогая Лу, говоришь, что мне не следует бояться, и я попытаюсь жить без страха.

Мы уже неделю живем в Ворпсведе; но я не мог поблагодарить тебя за твое доброе письмо, обрадовавшее меня; ибо неделя эта была мучительной. Я все еще страдаю от болей, и жизнь моя — сплошное бедствие. Должно быть, то, что причиняет мне боль, имеет ту же причину, что и страх. Вероятно, за всем этим стоят проблемы с кровообращением, по этой причине у меня то возникают непривычные состояния духа, то болезненно дает о себе знать то или иное место тела.

Но, быть может, в первую очередь мне нужен покой. Я буду подолгу сидеть в своей комнате и гулять босиком по саду в своей синей русской рубахе. И буду пытаться работать. Перевод «Слова о полку Игореве» начат еще в Париже; быть может, здесь я его продолжу. Пока что пишется мне трудно; ты видишь это по письму, которым я хотел донести до тебя столь многое, но у меня ничего не получилось. А мне так хочется написать тебе о многом и о многом спросить тебя. Буду терпеливо ждать часа, когда слова станут даваться мне легче.

Лу. Хрупкое здоровье Райнера было причиной и того, что еще со времен юности невыносимым мучением для него

было ожидание часов подъема работоспособности: не только тело было подорвано этим ожиданием — все осложнялось его истерией. То есть вместо обычной подготовки к работе, когда художник колеблется, как начать, у него начинались приступы повышенной чувствительности и раздражительности, боли, доходящие до кризисов и спазмов тела. Райнер называл это, иногда в шутку, — хотя чаще всего это терзало его до отчаяния, — «своей неуместной писаниной», а свое тело «хитроумной обезьяной». Это значит, его боли проникали даже в чисто психические области: он позволял захлестнуть себя этим всплескам, которым не было оправдания и которые повторялись с такой силой и упорством, что он, должно быть, забывал, с каким жаром он отдавался своей настоящей жизни. Жизнь он понимал в такие моменты как «обезьянничание».

Но самыми болезненными были часы, когда судьба преподносила ему неподдельные подарки, когда он был окружен состраданием, добротой, уважением, дружбой. Его буквально обволакивали этими чувствами, даримыми с такой красотой и величием. Он, истинный Райнер, горько плакал в душе, что вызывал их, он, тем не менее, воспринимал их только как легкое опьянение, некую помеху, имитируя видимость того, что он их принимает, хотя его внутренний мир творца так и оставался чуждым этому блаженству.

Рильке. …Я хочу тебе сказать, дорогая Лу, что в Париже я чувствовал себя так же, как и в военном училище; и как тогда меня охватывало непомерное боязливое изумление, так и теперь я снова испытывал ужас перед всем тем, что люди, запутавшись в словах, называют жизнью. Тогда, мальчик среди мальчиков, я был одинок в их среде, но каким же одиноким, постоянно отвергаемым всем, что встречалось на моем пути, я чувствовал себя в Париже; экипажи сотнями катили сквозь меня, а те, что торопились, и не думали меня объехать, а с презрением проезжали по мне, как по выбоине, в которой скопилась застоявшаяся вода. И мой извечный страх… О, тысячи рук возводили его! А когда настало время Парижа, страх вдруг стал огромным.

Я прибыл туда в августе прошлого года. И какие только люди не встречались мне с тех пор почти каждый день; обломки кариатид, на которых еще покоилась вся эта мука, все это сооружение из мучений, и под ним неторопливо, точно черепахи, влачили они свое существование. Прохожие среди прохожих, они были забыты всеми и предоставлены своей судьбе. В лучшем случае на них обращали внимание как на вызывающие интерес объекты и разглядывали со спокойным, деловитым любопытством, будто невиданных животных, которых нужда наделила особыми органами, необходимыми для голодания и умирания. Они приспособились к безрадостной и бесцветной жизни больших городов, выживали под гнетом каждого дня, который пытался раздавить их, как живучих насекомых, выживали, словно еще надеялись на что-то, вздрагивали, как разрубленная на куски большая рыба, которая уже начала протухать, но все еще подает признаки жизни. Они жили, — жили ничем, пылью, копотью и грязью, копившейся вокруг них, — тем, что бросали, не доев, собаки, какой-нибудь нелепой сломанной вещью, которую кто-нибудь все еще мог купить непонятно с какой целью. О, что это за мир! Куски, куски людей, ошметки животных, остатки старых вещей, и все это движется, словно гонимое каким-то зловещим ветром, несется и несет что-то на себе, падая и обгоняя себя в падении…

И все эти люди, мужчины и женщины, которые словно откуда-то и куда-то переходят, может быть, от безумия к исцелению, а может быть, совсем напротив, именно к сумасшествию; у всех в лицах нечто беспредельно тонкое, не то любовь, не то знание или радость, словно бы свет, лишь чуть-чуть потускневший и беспокойный; он мог бы опять стать ясным, если бы хоть кто-нибудь пригляделся к ним и помог… Но нет, никто не помогает. Никто не помогает им, — тем, кто еще лишь совсем немного смущен, испуган или оробел; тем, кто лишь начинает видеть предметы по-иному, чем они задуманы; тем, кто еще целиком живет все в том же мире и только идет словно бы немного вкось и поэтому думает, будто предметы нависли над ним; тем, кто в городах не чувствует себя дома и теряется в них, как в зловещих беспредельных лесах, — всем тем, кто ежедневно терпит страдания, всем, кто в шуме не слышит шага собственной воли, всем, кого страх уже перерастает, почему же никто не поможет им в этих больших городах?

Куда идут они, куда так поспешно проходят по улицам? Где спят они, и если не могут уснуть, что проплывает тогда перед их печальными глазами? О чем они думают, просиживая целыми днями в городских садах, склонив голову на руки, которые словно бы сошлись из разных далей, чтобы спрятаться друг в дружке? И какие слова говорят они сами себе, когда их губы смыкаются и движутся? Сплетают ли они еще настоящие слова?.. А то, что они говорят, — это еще фразы, или из них все вырывается уже в полном смятении, как из горящего театра, все, что в них было зрителем и артистом, слушателем и героем? Неужели никто не думает о том, что в них есть детство, которое гибнет, и сила, которая увядает, и любовь, которая рушится?

О Лу, я так мучился, день за днем. Ибо я понимал всех этих людей, и хотя я старательно обходил их стороной, они не были для меня тайной. Какая-то сила вырывала меня из моей оболочки и впихивала в их тела, вела сквозь их жизни, сквозь все их трудные, тягостные жизни. Мне приходилось часто вслух убеждать себя, что я не из их числа, что когда-нибудь я уеду из этого ужасного города, в котором они умрут; я говорил себе это и чувствовал, что так оно и есть. Но когда я замечал, что моя одежда с каждой неделей становится все хуже и тяжелее, я видел, как она изнашивается во многих местах, я пугался и чувствовал, что могу безвозвратно оказаться среди этих отверженных, если какой-нибудь прохожий полуосознанно причислит меня к ним. Любой мог столкнуть меня к ним мимолетным взглядом, полным осуждения и пренебрежения. И разве я не был одним из них, ведь я был так же беден, как и они, и полон неприятия всего того, что занимало других людей, что радовало их, обманывало и вело по жизни? Разве не отвергал я всего того, что меня окружало, и разве не был я, в сущности, бездомным, несмотря на видимость жилья, в котором я чувствовал себя чужим, словно делил его с кем-то мне незнакомым? Разве не голодал я, подобно им, когда сидел за столом, уставленным едой, к которой я не притрагивался, так как она не была чистой и простой, как та, которую я любил? И разве не отличался я, подобно им, от большинства, меня окружавших уже тем, что не одурманивал себя вином или другими подобными напитками?

Умей я придавать форму испытываемым мной страхам, умей я создавать из них вещи, подлинные, надежные вещи, творимые радостно и свободно, вещи, от которых веет покоем, со мной бы ничего не случилось. Но эти страхи, которыми наделяет меня каждый день, затрагивают тысячи других страхов, и они восстают во мне против меня, уживаясь друг с другом, и я не могу ничего с ними поделать. Стремясь придать им форму, я использовал их как материал для творчества; вместо того, чтобы подчинить их своей воле, я позволил им жить собственной жизнью, которую они обращали против меня, и они преследовали меня до глубокой ночи. Живись мне лучше, спокойнее и приятней, имей я в своем распоряжении комнату, сохрани здоровье — и, может быть, я и смог бы создавать вещи из страха.

Однажды мне это удалось, хотя и на короткое время, когда я был в Виареджо; правда, страхи обуревали меня тогда сильнее, чем прежде, не давали жить… Но дело все же пошло. Там возникли молитвы, Лу, книга молитв. Я должен сказать тебе это, потому что в твоих руках находятся мои первые молитвы, о которых я столь часто вспоминал и которыми так дорожил в своем далеке. Я потому дорожу ими, что они исполнены высокого звучания, и потому, что им покойно в твоих руках (да еще потому, что о них никто, кроме нас с тобой, не знает). И однажды я хотел бы прийти и положить молитвы, возникшие с тех пор, к тем, что у тебя, оставить их в твоем тихом доме.

Ты пойми, я чужестранец и бедняк. И я пройду; но в твоих руках должно остаться все, что однажды могло бы стать моей родиной, если бы я был сильнее.

Лу. Дорогой Райнер, во время чтения твоего последнего письма случилось так, что я на мгновение совсем забыла о тебе, — так захватило меня то, что ты в нем описываешь, так вошло в меня вплоть до мельчайших деталей и затем выросло до понимания мощи человеческой. Я очутилась во власти странного воодушевления, оно исходит даже от впечатлений, рожденных убожеством, если их создает не только сама жизнь, но, сверх того, еще и творящий, претворяющий дух. Ты ошибаешься, полагая, что лишь беспомощно пережил эти вещи, не воспроизведя их в высшем процессе. Все они теперь существуют: не только в тебе, но отныне и во мне, и вообще вне нас — как живые, красноречиво говорящие сами за себя вещи, ничем не отличающиеся от какой-нибудь песни, которую ты сочинил.

Ты поэт «несчастных и обремененных тяготами». Мне так хочется выразить в словах то двойственное впечатление, которое произвела на меня эта встреча с тобой! С одной стороны, она напоминает мне о самых ранних, отдаленных по времени впечатлениях о тебе, возникших еще до Вольфратсхаузена, о первых годах, когда тебе довелось перенести так много телесных страданий; я очень хорошо понимаю, почему и тебе самому, в связи с Парижем, вспомнилось военное училище, вспомнились переживания далекого времени. Напротив, с другой стороны, мне теперь кажется, что ты уже пришел туда, куда в свои лучшие, более поздние годы приходил только время от времени: к самому себе. Уже одно то, что нечто тебе так долго противостояло, но, в конце концов, так и не сумело отвратить тебя от себя, говорит о твоей повышенной сопротивляемости и способности к концентрации. В переходное время, когда здоровье твое укрепилось, ты неоднократно оказывался в опасной ситуации: обманчивое ощущение силы толкало тебя к поверхностному увлечению случайными вещами. Сила, когда она растет, утрачивает, так сказать, свой глубинный объект и растрачивает себя, вместо того, чтобы наклониться, как взрослый к ребенку, к впечатлениям раннего, беспомощного детства, вывести их все на свет Божий, облачив в самые тяжелые воспоминания.

Надо признать, односторонне и неловко, но я все же высказывала это ощущение, когда говорила тебе: из воспоминаний о военном училище вырастет когда-нибудь твое творение. И вот это случилось: поэт в тебе творит, опираясь на страхи людские. Не думай, что такое легко дается в любое время! Для этого требуется очень много мужества и смирения.

То «самое реальное», о котором ты недавно писал, что хотел бы крепко держаться за него, когда тебе кажется, что глубинный страх опустошает тебя и отдает во власть чужого мира, это единственно реальное уже есть в тебе; упало в тебя, как тайное зерно, поэтому ты еще не осознаешь этого. Оно в тебе, ты для него словно клочок земли, в которой все, что в нее попадает, даже самое изломанное и незадавшееся, отвратительное и ни на что не годное, обязательно перерабатывается в питательную смесь для семени, что спрятано в тебе. И нет никакой беды в том, если поначалу кажется, что в душу тебе вывалили целую кучу мусора: все превратится в почву, все станет тобой. Никогда еще ты не был так близок к выздоровлению, как сейчас.

Рильке. Твое письмо, Лу, мне переслали сюда из Ворпсведе. Я получил его вчера утром, и маленькая Руфь была со мной, когда я читал его первый раз. С тех пор я часто перечитывал его, гуляя в саду, и каждый раз воспринимал как нечто новое, неожиданное и сверх меры доброжелательное. Вот так к тем, что брели по пустыне, прилетали птицы и приносили хлеб; вполне может быть, что они питались из самих себя, из глубины своего горя и одиночества, но не знали об этом, пока не прилетала чужая птица и не приносила им хлеб как внешний знак внутренней пищи, которой они питались… Точно так же доходит до меня твой голос и твое великодушное одобрение, которого я, вероятно, не заслуживаю, ибо то, что накопилось до Вольфратсхаузена, — и ты, Лу, это заметила, — очень сильно во мне, и я, кажется, еще не справился этими переживаниями. Ежедневные впечатления от неимоверных страданий, от проявлений гибели, с которыми я столкнулся в Париже, должно быть, оказались слишком сильны для меня и, словно волной, захлестнули мою волю. Тебе я мог написать об этом, так как очень хочу раскрыться перед тобой, хочу, чтобы ты увидела меня целиком; но это было всего лишь письмо. Из этого еще ничего не возникло, никакой вещи, которая бы свидетельствовала в мою пользу: появится ли она когда-нибудь? Мне кажется, что то, что я по-настоящему воспринимаю, глубоко западает в меня, накапливается и накапливается, в конце концов, мне недостает силы поднять все это на поверхность, и я боязливо ношу в себе перегруженные глуби, никогда не добираюсь до них. Я, правда, знаю, что нетерпение может сослужить мне плохую службу во всех этих процессах и превращениях, которые вершатся во мраке, словно в желудочках сердца; и что в терпении заключено все: смирение, сила и мера. Но жизнь проходит, как один день, и кто хочет быть терпеливым, тому потребуются тысячи таких дней, из которых, может случиться, ни один не будет ему дарован. Жизнь идет, проходит где-то там мимо многих, обходит тех, кто ждет. Поэтому я хочу работать, чтобы не быть ожидающим, хочу стоять в своей мастерской за работой каждый день до самого заката. Хочу — и не могу, потому что почти ничего во мне еще не созрело, или же я не знаю об этом, и мои будущие жатвы старятся и переживают себя. В душе моей все еще царит неразбериха; все, что переживаю, отдается во мне болью, и что я по-настоящему вижу — тоже. Я не ловец впечатлений: почти против моей воли кто-то втискивает их мне в руку, втискивает глубоко, вместе с их острыми, режущими краями; а те, что я сам хочу взять, ускользают от меня, текут сквозь пальцы к другим, точно вода, в которой я мимоходом отразился. Что делать человеку, который так плохо разбирается в жизни; который поневоле позволяет ей течь мимо и узнает, что его собственные желания всегда значительно меньше чьей-то большой воли; в поток которой он иногда попадает, точно плывущая по волне щепка? Что делать человеку, Лу, для которого книги, которые он хотел бы прочитать, открываются подобно тяжелым дверям: первый же порыв ветра захлопывает их снова? Что делать человеку, которому общение с людьми дается так же тяжело, как и с книгами, ибо у них он не может взять то, что ему нужно. Ибо он не может выбирать, а взваливает на себя случайное, то, что важно не для него, а для них? Что ему делать, Лу? Остаться совсем одиноким и привыкать жить с вещами, которые ему близки и не возлагают на него груз ответственности?

Да, Лу, я и сам считаю, что переживания последних лет попели мне на пользу, что впихивал в себя все, что встречалось на моем пути, а не разбрасывал, как часто бывало раньше: я стал плотнее, во мне меньше пор, меньше промежутков, они заполняются тем, что входит в меня и вздувается.

Лу. Однажды я вдруг поняла, что отчаянье Райнера — фатально: это было не просто беспокойство ранимой души из-за потерь и утрат, сопровождающих любую жизнь, не тоска всех мало-мальски артистических натур из-за временного угасания их творческой силы, которой невозможно приказать, — а абсолютное отчаяние существа, поглощенного бездной, в которой также исчезло и то, что, не будучи частью нас, руководит нами и всем остальным.

Рильке. Вот видишь, дорогая Лу, нет вокруг меня покоя. Тщетно ждал я тихой минуты, чтобы написать тебе большое письмо; она никак не приходит. Дни напоминают мерцающую лампу или огонек на ветру, а ночи полны тревоги о том, что было и о том, что будет. И все еще у меня нет тихой комнаты и окна, из которого я мог бы смотреть на что-нибудь спокойное…

Маленькая книжечка о творчестве Родена, которую я тебе сегодня посылаю, многое расскажет тебе; она вся построена на личных переживаниях и свидетельствует о том первом времени в Париже, когда я, во власти огромного впечатления, чувствовал себя еще в какой-то мере защищенным от тысячеликого страха, который пришел позже…

Я так рад, что теперь, когда мои писания столь неровны и фрагментарны, могу дать тебе хоть что-то, из чего ты узнаешь, что во мне изменилось. И пусть мои ничтожные послания не утомляют тебя, Лу; для меня так бесконечно много значит возможность рассказывать тебе и о повседневном, которое становится в моих глазах сплоенным сумбуром, так как я не в состоянии окинуть его взглядом; в твоих глазах оно упорядочится и станет другим. И то, что я знаю об этом, помогает мне больше, чем я могу выразить.

Лу. Какой удачей для Райнера было знакомство с Роденом, творцом, подарившим ему реальность такой, какая она есть на самом деле, не искаженную сентиментальностью сюжета! Он научил его, пользуясь моделью, совмещать многогранность творчества с многогранностью жизни, единые заповедь и закон которой — «работать, не покладая рук» — побуждала его создавать вещи не от душевной тоски, от которой он ищет убежище, а восторженно созерцая свою «modele» (отображаемый предмет). И пока Райнер приучался работать, посвящая себя конкретным занятиям, оставляя в стороне свои сиюминутные настроения, его обыденная жизнь, размеренная и загруженная занятиями и работой над книгой, постепенно подчинялась единой и верховной власти искусства. Уже давно он, полный надежды, рвался к этой цели — еще со времен кружка художников в Ворпсведе, когда Клара Вестхофф, ученица Родена, вышедшая вскоре за него замуж, показала Райнеру работы Родена.

…Дорогой Райнер, когда пришел твой «Роден» и я читала его, мне показалось, что я долго не смогу тебе написать! Мне хотелось читать долго и спокойно и начитаться досыта этой маленькой книжкой, которая содержит в себе многие тысячи страниц. И которая мне невероятно дорога, может быть, — нет, без всяких оговорок, — дороже всех твоих опубликованных книг.

На чем, в конечном счете, основывается то двойственное впечатление, которое ты производишь, а именно впечатление о подавленном состоянии и одновременно о внутреннем росте? Теперь я понимаю, понимаю все. Благодаря твоему «Родену».

В тебе сплелись до неразличимости два художественных мира, но прежде чем снова разъединиться и уравновеситься, один из них, изобразительный и предметный, не поддающийся воплощению поэтическими средствами, вероятно, направил свою энергию против тебя, вцепился, как вампир, в твое тело, чтобы возместить нанесенный ему ущерб. Ты пережил тяжелые послеродовые муки, но только потому, что в тебе родилось нечто совершенно новое. Потому-то я и радуюсь твоим страданиям: ибо как же мне не радоваться, если даже то, как ты их выражаешь, выдает мне, кем ты стал. Радость, что заключена в твоих письмах, еще не снизошла на тебя, но она твоя, и под ее сенью ты еще избавишься от всего, что причиняет тебе боль.

По-моему, исполненное глубочайшей таинственности свое очарование книга обрела только потому, что твое увлечение ею было не только профессионального или поэтического свойства, оно коренилось в сфере интимных человеческих отношений. В том, что ты так самоотверженно отдался своей противоположности, своему дополнению, воплощению своих собственных желаний, отдался, как отдаются, вступая в брак. Не знаю, как это выразить по-другому, но для меня в этой книге есть что-то от брачных отношений, от священного диалога с глазу на глаз, от растворения в том, чем ты сам не являешься, но отныне становишься благодаря какому-то таинству. В ней воплотилась концентрация всего сущего. Все изнурение от этой работы и все возможные последствия — ничто по сравнению с тем душевным преображением, которое она обусловила. Ибо в результате этой работы появилась книга, ты уже сотворил нечто, что можно взять и подержать в руках. Но если говорить о душевном переживании, то от него остались лишь ожидания и мечты о будущем, все еще предстояло тебе, и разбуженную тоску было столь же трудно реализовать, как после первой брачной ночи родителям трудно представить себе своего будущего ребенка.

Я думаю, благодаря таким переживаниям ощупью подбираешься к границе возможного, доступного человеку, доказываешь себе, кто ты есть… Вероятно, через много лет в тебе, как воспоминание об этих часах, проявятся некие высшие воплощения твоей сути и обнажат ту глубинную логику, которая соединяет человека и художника, жизнь и мечту. Я со своей стороны теперь точно знаю, кто ты есть: для меня это самое что ни на есть личное в этой книге, то, что делает нас, как мне верится, союзниками в таинствах жизни и смерти, едиными в том вечном, что связывает человека с человеком. Отныне ты можешь на меня положиться.

Рильке. …Как я ошибался, когда тосковал по реальности, по дому, по людям, которых мог бы считать своими близкими, по обыденной жизни! С тех пор, как я получил все это, оно отпадает от меня, одно за другим. Дом мой был мне всего лишь чужбиной, на которую мне приходилось работать, а близкие люди казались гостями, которые никак не хотели уходить. Как терялся я всякий раз, когда хотел быть чем-нибудь для них, как уходил от себя и не мог прийти к ним и был в пути между ними и собой, не зная, где я и сколько моего имею с собой, мне доступного. Как я могу быть кем-то для кого бы то ни было, не имея нужной людям профессии, не имея прав на них? Как должен жить тот, кто действительно имеет право называть ребенка своим? Он должен денно и нощно думать о заработке, и ни о чем другом. Каждая связь порождает задачи, каждая возлагает обязанности и предъявляет законы, с которыми нужно согласовывать счастье и величие жизни и расти с ними, становясь самим собой. Есть люди, которые это могут. Но другие одиноки с самого начала, им не дана радость общения; каждая связь таит в себе опасность для них, враждебна им. Дом, который они возводят, стоит на их плечах, так как у них нет родины, где можно было бы поставить его, и вместе с милыми, близкими им людьми приходит нечто слишком близкое, мешающее смотреть вдаль.

О Лу, в стихотворении, которое мне удается, куда больше реальности, чем в любой связи или склонности, которую я ощущаю. Когда я творю, я истинен и хочу найти силы, чтобы всю свою жизнь выстроить на этой истинности, на бесконечной простоте и радости, которая иногда мне дается. Я стремился к этому, уже тогда, когда пришел к Родену; полный предчувствий, я давно уже знал, что его творения могут стать для меня неисчерпаемым примером и образцом. Теперь, уйдя от него, я знаю, что свои воплощения мне нужно искать и находить только в своем творчестве, и нигде больше; там мой дом, там образы, которые действительно близки мне, там женщины, в которых я нуждаюсь, и дети, которые вырастут и будут жить долго. Но как мне вступить на этот путь? Где инструменты моего искусства, где самая глубокая, мельчайшая точка, с которой я мог начинать прилежно трудиться? Я готов идти по любому пути, ведущему назад, к этому началу, и все, что я сделал, ничего не стоит, ничтожнее пыли, сметенной с порога, к которому очередной гость принесет новый след дороги. Терпения мне хватит на тысячелетия, и я хочу жить так, словно у меня очень много времени. Я хочу собрать себя из всего, что рассеяно мной, и из того, чему я нашел поспешное применение, вернуть и сберечь принадлежащее мне. Но я слышу голоса, которые мне желают добра, и слышу приближающиеся шаги, и дверь моя открывается…

И когда я ищу людей, они ничего не могут посоветовать и не знают, что я имею в виду. С книгами у меня такие же (беспомощные) отношения, они тоже не могут мне помочь, будто и они еще слишком люди… Только вещи говорят со мной. Вещи Родена, вещи готических соборов, античные вещи — все вещи, отмеченные совершенством. Они указывают мне на образцы; на подвижный живой мир, просто, без толкований, увиденный как повод для вещей. Я начинаю видеть новое, уже цветы значат для меня бесконечно много, и от животных я получаю импульсы необычайного свойства. И людей я уже воспринимаю иногда так же: где-то там живут руки, что-то говорят губы, и я смотрю на все спокойнее и справедливее.

Но мне все еще недостает дисциплины, умения работать и потребности в работе, к чему я стремлюсь уже много лет. У меня нет силы? Или воля моя больна? А может, мечта во мне стает на пути любого действия? Еще ничего не произошло, еще ничего не стало реальностью вокруг меня; и я все еще дроблюсь и растекаюсь в разные стороны, — а хотел бы течь по одному руслу. Не правда ли, Лу, так ведь и должно быть — мы должны течь, как поток, не расплываясь по каналам, чтобы поить водой луга? Не правда ли, нам надо журчать, держась в своих берегах? Может быть, когда-нибудь, состарившись, в самом конце жизни мы, ослабев, позволим себе растечься и влиться в дельту… милая Лу!

Лу. Я, как и ты, до такой степени пронизана всем этим, что очень нуждаюсь в отстранении одиночестве, я могла бы даже сказать о себе, что именно по причине этой строгости к себе и смиренномудрия мне, хотя я и не художник, пришлось отказаться от материнства. Ибо чем глубже воспринимаешь жизнь глазами художника, тем сильнее ощущаешь, как настойчиво выпирает из вещей их совершенство, и чувствуешь: каждая вещь заслуживает того, чтобы отдать ей творческую силу всей жизни. Но каждый должен на своем опыте понять, как мало можно добиться, полностью отстранившись от жизни, а когда жизненные обстоятельства ворвутся в твою судьбу, тогда отстраниться от них уже невозможно: они вплетаются в круг нашего бытия, застревают в нас, а мы в них. Если же они остаются в нас не переработанными, то разрушают душевный покой, как ничто другое, и не позволяют художнику спускаться в глубины и пропасти своего существа, подобно искателю сокровищ вытесняют его на поверхность, подталкивают к забвению и одурманиванию. Ему не остается ничего другого, как здесь, посреди жизни, где он хорошо ли, плохо ли фиксирует свое человеческое бытие, сохранять ту точку, склонившись над которой он может начать свою работу. Работу не просто человека, а именно художника: в таком же точно смысле, в каком Роден боролся с трудностями, когда материал был ему непослушен.

Как ни странно это звучит: техническая сторона дела, направленная на овладение вещью, для поэта чаще всего зависит от состояния его души, а не от того, в каком состоянии находится его мастерская и инструменты. Если он и впрямь всю свою жизнь отдает искусству, тогда он обогатит жизнь многим образами. Тогда он день и ночь будет работать над созданиями, которые живут в его голове, стараясь, чтобы ничего в нем не бродило как призрак, беспокойно требуя выхода, а нашло успокоение в бытии его вещей. И тогда, быть может, он создаст руку, о которой ты говоришь словами Родена, руку, «вокруг которой будет сплошная красота», ибо только так рука может существовать и быть всем.

Рильке. Да, ты права, Лу, я должен научиться работать, работать, вот чего мне так недостает! Если бы у меня были рабочие будни, чтобы самый сокровенный уголок моего сердца стал мастерской, стал моей кельей и убежищем, с тем, чтобы все, что во мне есть монашеского, пошло на созидание монастыря, служило бы моей работе и молитве. Чтобы я больше ничего не терял, а все располагал вокруг себя по степени родства и важности. Чтоб я воскрес, Лу! Потому, что я разбросан, как труп в старой могиле…

Когда-нибудь и я научусь создавать вещи; не пластические, а вещи из слов — реальности, рождающиеся из ремесла. Но меня часто мучает, что я так мало знаю; быть может, особенно то, что я очень мало знаю о цветах, о животных, и о простых событиях, из которых складывается жизнь, словно народная песня.

Будь ко мне снисходительна, Лу. Тебе, должно быть, кажется, что я слишком стар, чтобы все еще быть в поиске, словно юноша; но я твое дитя и не скрываю этого и говорю с тобой, как дети говорят во сне, зарывшись в тебя лицом, с закрытыми глазами, чувствуя твою близость, твою защиту, твое присутствие…

Лу. Это тайное желание «вернуть свое детство», страстное желание видеть, как оно всплывает в памяти, подобно видению, хотя поток этих воспоминаний и заставлял его пятиться в ужасе! Но стоило только преодолеть эту дрожь, предваряющую всякое движение вглубь — и вот перед ним его раннее детство, пронизанное тем изначальным чувством безопасности, которое не нуждается ни в каких страховках и гарантиях. Именно это ощущение, и только оно, вызвало тот заряд свободы в книге, которую ему предстояло написать.

Я верю во все то, что еще не сказано.

Я хочу выпустить на волю свои самые благие вспышки.

Однажды я, сам того не желая, сделаю то,

чего еще никто не дерзнул желать.

И да простит меня Бог, если это высокомерие.

И если это гордость, дай мне быть гордым,

произнося молитву.

Рильке. …Через несколько часов мы уезжаем, Лу. Мариенбад, Венеция, Флоренция, Рим… В Риме, где Клара будет работать всю зиму, я смогу выдержать совсем недолго и еще до того, как почувствую тяжесть этого города, я начну искать себе скромное одинокое пристанище (хотелось бы, на море), где мягкая зима неотличима от ранней весны. И в этой тишине, если она мне будет дарована, я хотел бы, Лу, подниматься к тебе порой, словно к светлой святой из родимой дальней страны, которой мне не достичь, потрясенный, что ты сияешь яркой звездой над тем самым местом, где я особенно робок и темен…

Я снова буду далеко от тебя, много, много дальше, чем в эти странные летние дни, когда твоим письмам требовалось так мало времени, чтобы дойти до меня. Как часто я мечтал о том, чтобы самому проделать путь моего письма к тебе.

Теперь же, снова отправляясь в дальние края, я прошу тебя, Лу, об одном: возьми себе и эту новую книгу моих молитв, положи ее к первой и читай и будь ласкова с ней. Я буду счастлив, зная, что целое покоится в твоих руках, под твоей охраной, под твоим присмотром, соединенное тобой в один свод. О Лу, ты мое равновесие…

Прощай, дорогая Лу; мыслями я далеко от этой поездки, в том времени, когда, возвратясь, я смогу прочитать тебе некоторые свои молитвы, давно уже принадлежащие тебе…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.